О проекте Поддержать
Воспоминания

Леонид Жуховицкий

писатель, публицист

Арьергардный бой «Оттепели»

Двадцать лет назад в Академгородке под Новосибирском прошел знаменитый фестиваль бардов, о котором помнят до сих пор. Я был там от начала до конца. Никаких записей не делал ни тогда, ни после — не видел в том необходимости. Да, в моей жизни фестиваль сыграл огромную роль — но это, в конце концов, не повод для воспоминаний, деталь моей биографии, и не более того.

Историческая справка

08.03.1968

В новосибирском Большом зале Дома ученых торжественно открывается первый Всесоюзный фестиваль авторской песни, организованные клубом молодых ученых «Под интегралом». Программа открытия завершается выступлением Александра Галича. Он поет «Памяти Пастернака», «Мы похоронены где-то под Нарвой», «Балладу о прибавочной стоимости», «Ошибку» и другие песни. Галич получил Гран-при фестивального конкурса. Это было первое и последнее его публичное выступление, допущенное властями.

Но недавно я узнал, что фестиваль этот, оказывается, сыграл огромную роль и в судьбе Александра Аркадьевича Галича — а это уже совсем иное дело. Все, что касается жизни одного из крупнейших поэтов эпохи и, пожалуй, самого из них непримиримого, достаточно важно хотя бы потому, что никто не знает, какая именно частность окажется полезной завтрашнему исследователю и интересной завтрашнему читателю. Пишущих свидетелей более чем странного в ту пору события осталось не так уж много, не знаю, дойдут ли у кого-нибудь из них руки до этого веселого и наглого пролома в застойной стене. Словом, самое время задать себе классический вопрос: кто, если не ты, и когда, если не сейчас? Системы и логики не обещаю, расскажу лишь, что помню и как помню. На память не жалуюсь, но, возможно, в каких-то деталях и ошибусь по причине, о которой скажу позже.
Впервые об этом фестивале я услышал от друга-приятеля Жени Шатько, удивительно славного и совершенно бесконфликтного в общении человека, который тогда писал очень симпатичную прозу, публиковавшуюся в основном в «Юности», и еще не приступил к юмористическим рассказам, принесшим ему популярность и уверенность в себе. Женя был не москвич, мыкался с женой по квартирам, полностью зависел от тощих нерегулярных гонораров. Сколько же порядочности надо было иметь, чтобы в столь неласковой ситуации не только не скурвиться, но и не озлобиться!
— Слыхал про Новосибирск? — спросил Женя.
— А что в Новосибирске?
— Фестиваль бардов. В Академгородке. Надо бы поехать, а?
— А кто будет?
— Говорят, Галич.
Уговаривать меня не пришлось.
Здесь надо хотя бы коротко объяснить или напомнить, чем была в те годы для нашего поколения бардовская песня.
В конце шестидесятых уже отчетливо сказывалось то, что сейчас именуется застойностью. Но термин этот достаточно условен: где-то застой был, где-то нет. Впрочем, пожалуй, его не было нигде. Брежневско-сусловская верхушка рвалась к государственной казне, прорастая метастазами в области и республики — наступала золотая пора аппарата, который вовсе не застаивался, а, наоборот, весьма активно прибирал к рукам все кормушки, дотянуться до которых позволяла занимаемая должность. Прогнивали опоры экономики — но зато с ускорением строились бани с каминами, гостевые дома и дачи с залами для приемов. Речи секретарей Союза писателей становились все тошнотворней, зато энергично росли тиражи «нужных» романов, и на пиджаках главных инженеров человеческих душ оставалось все меньше места для новых заслуженных наград — кое-кому было впору подставлять под лауреатские медали спину, а то и задницу. Какой уж тут застой — культурная обслуга старалась вовсю!
Но и настоящее искусство отнюдь не заболачивалось. В те годы, именно в те, в русской литературе одновременно работали Твардовский и Гроссман, Бродский и Дудинцев, Астафьев и Бакланов, Солженицын и Домбровский, Трифонов и Володин, Тендряков и Аксенов, Самойлов и Тарковский, Арбузов и Петрушевская, Войнович и Жигулин, Владимов и Казакова, Ахмадулина и Вознесенский, Евтушенко и Жванецкий, Соколов и Вампилов, Шукшин и Абрамов… Хорош застой! Нет, такой литературы стыдиться не надо. Она ломала запреты, рвала колючую проволоку цензуры и в конце концов идеологические вертухаи то тут, то там давали слабину.
Но ирония и особая радость эпохи заключалась в том, что рядом с этой борющейся словесностью появилась, для всех неожиданно, другая. Эта литература стены не ломала и колючку не рвала, с партийными прихлебателями не боролась, не стучала кулаком по редакторским столам и не требовала справедливости в высших инстанциях. Она по-птичьи перелетала установленные загородки, и охранники на литературных вышках не могли за ней уследить. Эту словесность не печатали, не пропагандировали по радио, не записывали на пластинки, не выносили на эстраду, не пускали на телевидение — но ей того и не требовалось.
Не знаю, сочтут ли отдаленные потомки Окуджаву великим поэтом, но одна великая заслуга у него есть точно: открытие свободного жанра. Тоталитарная держава существовала сама по себе — авторская, или, как ее тогда называли, бардовская, песня — сама по себе. Эта песня была, разумеется, всякой — и хорошей, и средней, и плохой. Но на любом уровне она была неподцензурной. И это просто выводило из себя идеологических держиморд.
Конечно же, ни Гроссмана, ни Солженицына, ни Тендрякова, ни Евтушенко власть не любила. Но — терпела. Ибо их можно было разрешить, но можно и запретить. А вот Окуджава и Галич вызывали у правительственных и литературных чиновников не только сословную ярость, но и жгучую профессиональную обиду. По-человечески их можно понять: мало того, что этих поэтов нельзя было запретить — их нельзя было и разрешить! В такой ситуации любой полезет на стену…
Песни Галича били аппаратчику в самое больное место: поэт едко и точно обнажал корыстную, рваческую, воровскую подоплеку режима, он срывал с чиновника ту рубашку, что была ближе всего к телу. На святое посягал: на «подъезды для начальников», на «кабинеты с холуями и секретаршами», на «топтунов» под окнами, на дачи и «Чайки», на «пайки цековские» и «мотоциклетки марочные».
Песен Галича я слышал много, порядочно помнил наизусть и даже пытался воспроизводить в компаниях, не имея на то ни малейших творческих оснований. Но вот автора ни разу не видал. Не приходилось.
Магнитофоны тогда были громоздки и редки, я престижным аппаратом не владел, услышать приличную запись было трудно. Ну, а ради того, чтобы живьем самого автора… Тут я, пожалуй, и на Камчатку бы не поленился.
Вообще фестиваль бардов представлялся нам с Шатько настоящим пиром раскованности, своеобразным Клондайком, где каждый новый аккорд мог вдруг обнажить золотую жилу свободного слова.
Короче, полетели. Денег не было, но эту проблему решили: взяли командировки от журналов с какими-то обычными заданиями, лишь бы в Новосибирск.
Следующая неделя, неделя фестиваля, была в моей жизни, возможно, самой яркой. Для теперешних моих записок это и плюс, и минус, потому что яркость слепит, тени исчезают, многих деталей не разобрать. Какие-то сцены и эпизоды просто стоят перед глазами. А вот что было между ними, не только не запомнилось, но как бы и не увиделось — белые пятна, и все. Совершенно не помню, например, спал ли я в ту неделю. Похоже, что вовсе не спал, хотя умом понимаю, что так не бывает. Поэтому на последовательное изложение событий я просто не способен, как осталось в памяти, так и расскажу.
Кто приехал?
Приехало до странного много народа. Одних бардов было около сорока — для самодеятельного мероприятия, да еще в центре Сибири, цифра гигантская. Москва, Ленинград, Севастополь, Одесса, Свердловск — кто только не был представлен! Диапазон одаренности — от совсем начинающих ребят до Галича. Если не ошибаюсь, до сих пор из участников песенного праздника прочно удержались на подмостках лишь двое: Юра Кукин и Саша Дольский. Впрочем, не исключено, что кто-то, в ту пору безвестный, получил имя потом.
Помимо поющих собралась вполне приличная компания безголосых, но пишущих. Кроме нас с Шатько, прилетел еще Витя Славкин, ныне известный драматург, а тогда — начинающий юморист. Из какой-то ближней Сибири, кажется, из Барнаула, приехал Жора Целмс, корреспондент «Комсомолки», честнейший журналист, обладавший неоднозначной способностью обнаруживать эту честность в самый неожиданный для начальства и в самый невыгодный для себя момент. Прилетела Ляля Розанова, биолог, писательница, журналистка, классическая «шестидесятница», талантливая во всем, чего бы ни касалась. Вот только здоровья не было, из сердечных приступов не вылезала.
Еще были всякие странные люди, не поющие и не пишущие, которые из разных российских краев добрались до фестивальной столицы с единственной и в общем-то самой светлой целью просто послушать — благородные фанаты из тех, чья бескорыстная энергия создала лучшим нашим бардам прочную, как бронежилет, славу и в конечном счете уберегла их от тюрьмы.
Кто это все устроил?
Поразительно, но такое гигантское, разветвленное и дорогостоящее дело поднял самодеятельный Оргкомитет. Все сумели: и обеспечить места в гостинице, и оплатить бардам, в основном, нищим, все расходы, и снять огромные залы, и организовать кормежку для всей приехавшей оравы… И со всем этим справился десяток молодых ученых — после чего я, оголтелый «лирик», и стал наших «физиков» уважать. Там, где молодые гуманитарии давно бы перессорились и загубили дело, «технари» довели его до ума.
В большинстве своем эти деловитые ребята были членами знаменитого на всю страну клуба «Под интегралом», центра духовной жизни Академгородка. Костяк клуба составляли талантливые молодые ученые, веселые, смелые, позволявшие себе много непозволенного. Отчасти выручала их пародийная маска клуба, спасительный для российских умников и правдолюбцев колпак с бубенчиками. У клуба был Президент, Кабинет министров во главе с Премьером и т. п. Вся эта бутафория довольно успешно держала клуб на плаву, ревнители идейного целомудрия не знали, с какой стороны к нему подступиться: ведь, объявив войну шутейной компании, и сам, чего доброго, угодишь в шуты. Более же всего охраняло клуб тогдашнее новосибирское двоевластие: и сидевший в обкоме Горячев, и руководитель Академгородка академик Лаврентьев были на равных с членами ЦК. Так что в идеологически тоталитарной Новосибирской области поселок ученых был чем-то вроде вольного города.
Самодеятельный фестиваль стоил не только больших хлопот, но и больших денег. Откуда они взялись?
Вот это я знаю точно. Ибо тесно общался с самым влиятельным в финансовом отношении членом Оргкомитета.
Деньги на Фестиваль дал сам Фестиваль задолго до открытия. Оргкомитет снял в городе несколько больших залов, билеты на все концерты разлетелись в момент — в ту пору вольная песня была любима, как позднее рок-группы, и куда популярней, чем нынче видеопорнуха. Собранных денег хватило и на проезд бардам, и на гостиницу, и на харчи, и на все неожиданности, которые то и дело возникали.
К нашей журналистской компании в качестве гида и покровителя была приставлена девушка лет восемнадцати, плотненькая, свойская, компанейская — открытая душа! Она водила нас по городку, и во всех забегаловках, где мы потребляли свои котлеты с макаронами, регулярно забывала под столом большую хозяйственную сумку, такую драную и грязную, что на нее даже последний бомж не посягал. И напрасно — в этой сумке помещался весь наличный капитал Оргкомитета, что-то около десяти тысяч рублей, поскольку хозяйка сумки была в Оргкомитете не кем-нибудь, а Министром финансов.
Мы размещались, кормились, знакомились, весь город словно бы дрожал от волнения перед завтрашним уникальным действом — а между тем еще не известно было самое главное: разрешат или не разрешат. ОНИ все еще не высказались определенно. Думали.
Кто — ОНИ?
А этого в ту пору никто не знал, ибо знать было не положено. Кто надо. От кого зависит. ОНИ.
Город бурлил, тема разговоров была одна: запретят или разрешат?
Когда мы только прилетели, прямо в аэропорту выяснилось, что — запретили. Когда добрались до гостиницы, оказалось, что — нет, разрешили. Потом откуда-то с таинственных верхов вновь опустился запрет. Затем некие признаки опять обнадежили.
То, что происходило на моих глазах в Академгородке, лучше всего определить широким современным словом «тусовка». Мандраж, суета, слухи, легко возникающие и распадающиеся группки людей, деловитые передвижения хоть как-то причастных к тайне и разболтанное шатание тех, кому оставалось только ловить сплетни и с надеждой вглядываться в озабоченные лица посвященных.
Информация зыбкими волнами спускалась из райкома в низы, по дороге меняя форму и содержание. Быть или не быть? Петь или не петь?
Как я теперь понимаю, дать команду, ту или иную, должен был первый секретарь обкома. Но он, видимо, предпочитал не возникать, туманно надеясь, что команда каким-нибудь образом дастся сама, что все автоматически утрясется и рассосется — а он тем временем зарезервирует мнение. С точки зрения чиновника, вообще, лучшее место для мнения — резерв. В резерве мнение — как в засаде, там ему ничего не грозит. Оно же, напротив, представляет вполне реальную опасность, ибо в нужный момент, когда все определится, выскочит из укрытия и нанесет добивающий удар справа налево или слева направо, смотря по обстановке. А в понимании обстановки тогдашний новосибирский хозяин был крупный профессионал. Свою шахматную партию он вел необычайно тонко. Запрещал — но не до конца. Разрешал — но в принципе, ставя невыполнимые условия. Он перекидывал Фестиваль с руки на руку, как горячую картофелину, не решаясь ни выбросить, ни съесть.
Словом, весы качались, когда нам, журналистам без полномочий, пришла в голову не худшая из идей. Мы создали при еще не открывшемся фестивале Пресс-бюро, организацию, к которой все чиновники страны относились в те времена с опасливым уважением: не начальство, конечно, но /87/ мало ли… Шлепнут что-нибудь в центральную прессу, и доказывай потом, что у тебя не два горба. А мы проводили заседания, брали интервью, сами давали их местной прессе — словом, вели себя как люди, обладающие несомненной информацией. Не откуда-нибудь, из Москвы,— а вдруг и там ждет своего часа зарезервированное мнение?!
Но пока развивались все эти анекдотические игры, дело шло своим чередом: составлялись программы, вывешивались афиши, обладатели билетов делали прически или гладили брюки — не разрешенный фестиваль набирал инерцию и все более и более делался непреложным фактом. В конце концов его, кажется, все-таки запретили, но так неуверенно, что этого никто не принял всерьез. Какие-то люди среднего звена еще пытались отдавать тормозящие распоряжения — но уже вслед поезду.
История в Академгородке научила меня многому. Прежде всего, тому, что у начальства никогда нельзя просить разрешения — запретит просто от неожиданности. Надо ставить начальство перед фактом — оно гораздо охотней разрешает то, что уже есть…
И как-то не сразу осознавалось, что причиной многочисленных разнонаправленных действий в масштабах огромного города был, по сути, один-единственный человек, при этом не занимавший никаких должностей ни в одной из заполнивших страну контор. Кустарь-одиночка с гитарой, представитель не сформулированного жанра, литератор, предельно далекий от начальственных писательских вершин. Галич Александр Аркадьевич. Не будь Галича с его бескомпромиссной сатирой, фестиваль вообще прокрутили бы к всеобщему удовольствию быстро и без проблем: выделили средства, обеспечили явку, на хорошем уровне провели заключительный концерт и вручили особо отличившимся памятные призы обкома комсомола с пожеланиями дальнейших творческих успехов на трудном поприще массовой молодежной песни. К сожалению, одна гитара из сорока в это потенциальное благополучие не вписывалась…
Галича я прежде не видел, не пришлось. Теперь, увидев, был, пожалуй, разочарован. И хоть выделить его из толпы прилетевших бардов оказалось просто — он был куда старше остальных — я все же переспросил кого-то из сведущих, он ли это. Подтвердили: да, он.
Образу бесстрашного литературного воителя, сложившемуся у меня к тому времени, реальный Галич не соответствовал. Крупный, лысоватый, усы, тяжелое умное лицо. Скорей уж доктор наук или, например, хирург, или умный, но пьющий преподаватель провинциального института. Гитара в чехле, которую он, как и прочие, держал в руках, с ним плохо вязалась: инструмент молодежный, а ему было где-то к пятидесяти.
Похоже, и Александру Аркадьевичу поначалу было не по себе на юном празднестве, он молчал, держался в сторонке и вообще среди румяных и лохматых коллег выглядел старшеклассником, из-за педагогической неувязки сунутым временно в группу приготовишек. Впрочем, в плане творческом так примерно и было. Среди участников фестиваля оказалось несколько человек одаренных и удачливых, впоследствии получивших большую известность, — а, скажем, Юра Кукин и тогда уже ее имел. Но Галич-то был не одарен или талантлив, он был великий современный поэт, и все мы вокруг это понимали. Конечно, слово потомков впереди: может, причислят поэта к лику классиков, может, вскорости забудут, — их дело. Но суд потомков бессилен отменить вердикт современников. В шестидесятых и семидесятых годах двадцатого века Галич был в России великим бардом: это факт, и его нельзя отменить, как нельзя результат футбольного чемпионата перечеркнуть розыгрышем следующего года.
Мы все тоже держались с Александром Аркадьевичем довольно скованно, боялись навязаться, надоесть, просто погубить банальной болтовней драгоценную творческую минуту. Да и не было опыта общения с великими: черт их знает, как вести себя с ними, принадлежащими чуточку нам, но в основном, все-таки, человечеству. Так что стремительно складывающееся фестивальное общество было само по себе, а Галич сам по себе.
К счастью, вечером длинного и редкостно насыщенного первого новосибирского дня я увидел другого Галича.
Организаторы фестиваля, как это принято повсеместно на нашей благословенной земле, решили обсудить все тревожные вопросы за столом в домашней обстановке. Собрались на квартире у одного из молодых ученых, если не ошибаюсь, Геры Безносова. Из, так сказать, прессы позвали нас с Шатько. Из бардов — Александра Аркадьевича. Довольно широко был представлен и актив фестиваля, состоящий из молоденьких, очень симпатичных девушек, на которых я, вопреки моему мудрому обыкновению, внимания почти не обращал, ибо смотрел в основном на Галича.
С алкоголизмом тогда еще не боролись, боролись с алкоголем, в основном путем его прямого уничтожения, и наш коллектив к этой битве подготовился неплохо: вина хватало, водки хватало, и даже коньяк был в те годы по карману кандидатам наук.
Тем не менее собрались отнюдь не ради питья и даже не ради обсуждения проблем — все ждали, когда, наконец, Галич возьмет гитару. Он, однако, не торопился, и не потому, что набивал себе цену — и так было выше некуда. Просто великий бард был занят иным.
Как человек грешный, я всегда боялся праведников — уж очень жестоко они подчеркивали мое собственное безнадежное несовершенство. Александр Аркадьевич праведником явно не был, и это успокаивало. Он не пропускал ни одного тоста и не хмелел, а словно бы освобождался, на лице появилось выражение довольства и покоя, полного приятия действительности. Мы страстно обсуждали завтрашние проблемы (их характер был ясен уже сегодня), однако чуть погодя я заметил, что голос Галича в этих разговорах не слышен.
Оглянувшись, я понял причину его общественной пассивности. Александр Аркадьевич удобно сидел в кресле, откинувшись на спинку и прикрыв глаза. На подлокотнике устроилась одна из активисток, стройная темноволосая девушка. Галич, отдавая должное ее фигуре, пытался изучать ее по Бройлю, то есть на ощупь. Девушка, символически отстраняясь, что-то шепотом выговаривала поэту и в такт словам нежно похлопывала его обеими ладошками по щекам. Александра Аркадьевича подобный ход событий явно устраивал, ибо ее руки, поднятые на уровень плеч, никак не мешали и даже способствовали его исследовательской деятельности.
К сожалению, кто-то из кандидатов наук воспринял происходящее иначе и, под каким-то предлогом отозвав девушку, стал грозно вопрошать, как она смела поднять руку, и т. д. Бедная активистка страшно перепугалась и принялась шепотом кричать, что это просто игра, что она никогда бы себе не позволила, что она понимает все значение Галича для поэзии и демократии, что если это так выглядело со стороны, она готова немедленно… На что она была готова, я так и не узнал, ибо Александру Аркадьевичу все же вложили в руки гитару.
Предлог был самый простейший: Галич как бы и не пел, а просто «показывал» песни, чтобы мы все сообща могли составить программу завтрашнего (если он состоится) концерта. Но «показывал» Александр Аркадьевич великолепно, с полной отдачей. Тогда же я понял еще одно, помимо огромного таланта, принципиальное отличие Галича от большинства известных мне бардов: не только в стихах, но и в исполнении он был абсолютно профессионален — очень высокого класса актер! Не случайно до сих пор мало кто решается петь Галича с эстрады: копировать его манеру бессмысленно, состязаться с исполнителем такого уровня почти безнадежно.
В тот вечер Александр Аркадьевич пел много и охотно, лишь изредка прерываясь на рюмашку. Возможно, его стимулировала незнакомая восторженная компания, возможно, лишь прекрасная ее часть — не знаю. Было сильно за полночь, когда он отложил гитару.
— Примерно так, — сказал он, — так что, ребята, выбирайте.
Что это были за песни, говорить не стану — нынче настоящий, не урезанный Галич хорошо известен, а там был именно настоящий, «избранный» Галич, вся его классика. Помню, лишь одна песня прозвучала бледно: единственная о любви. Что поделаешь — в большинстве своем даже очень крупные поэты не универсальны. У кого некрасовский талант, у кого — есенинский…
Мы молчали. И не только потому, что после отточенных песенных слов любые свои прозвучали бы убого. Было невозможно представить себе только что услышанные стихи на официальной советской сцене.
Видимо, Галич тоже почувствовал это и решил нам помочь.
— Смотрите, ребята, — сказал он, — песен много, можно выбрать те, что поспокойнее.
Я не мог поднять глаза на лидеров «Интеграла». Нам-то что, как приехали, так и уедем, а им, организаторам, тут жить и работать — если оставят на работе…
Президент «Интеграла», худощавый кандидат наук Толя Бурштейн (ему тогда было тридцать три) наконец заговорил обычным своим тоном, ровно и слегка нудновато:
— Видите ли, Александр Аркадьевич, если вы не будете петь свои главные песни, все, что мы организовали, просто потеряет смысл.
Тем и решилось.
Концерты в Академгородке и в нескольких городских залах шли каждый день. Ажиотаж был фантастический. Помню расписание в одном из залов: первый концерт в полдень, потом в четыре, потом в восемь, потом в полночь. Видимо, нечто похожее было и в других местах. То ли с ужасом, то ли с гордостью рассказывали, как перед ночным концертом в огромном зале кинотеатра выломали дверь.
Александр Аркадьевич выступил только один раз: дальше власти стали стеной. Фестиваль — ладно, но чтобы без Галича.
Однако без Галича все равно не получилось. Его песни стали «показывать» на вечерах другие барды — ближе всего к первоисточнику получалось это у тогдашнего Президента клуба самодеятельной песни Сережи Чеснокова, физика из Москвы, худенького парня, спокойного, вежливого и бесстрашного. Да и сам Галич пел, пожалуй, каждый день. Ведь помимо официальных, то есть платных концертов, были иные: для ученых, для актива, для организаторов, для социологов, проводивших дискуссию по проблемам бардовской песни. Но, естественно, это только так говорилось — для актива, для социологов. Всякий раз набивался полный зал.
И вновь в памяти калейдоскоп, мелькание эпизодов.
Вот Галич на сцене, скованно звучит первая фраза:
— Вы, наверное, думаете — усатый дядька, и вдруг с гитарой…
Поэту неловко, он словно оправдывается. И мне в зале чуточку неловко. Что на подмостках с гитарой — это, конечно, здорово. Но не на фестивале бы, в очередь с мальчишками, а во Дворце спорта, при битковом аншлаге, и чтобы на афише единственное имя… Но таких концертов у Галича не было и, что куда хуже, не было и у нас. Не его обездолили — страну обокрали…
Вот обсуждение проблем бардовской песни, которое веду почему-то я. Какие барды, какие проблемы — разговор только о Галиче. Сережа Чесноков говорит что-то о языке Александра Аркадьевича и в доказательство тезиса, умница, поет три его песни. Потом выступает плотный щекастый парень, секретарь Новосибирского обкома комсомола по идеологии, и ругает «Балладу о прибавочной стоимости». Логика выступления: герой баллады, коммунист, собирается из-за наследства переселиться в капстрану. Выходит, все коммунисты готовы из-за наследства переселиться в капстрану? Я тоже коммунист — значит, и я из-за наследства готов переселиться в капстрану?
Зал шумит, топает ногами, я с умеренным успехом взываю к порядку.
— А где тут социалистический реализм? — торжествующе уличает Галича секретарь.
После я его спрашиваю:
— А что такое социалистический реализм?
Он, подумав, поясняет примером:
— Вот, допустим, у нас есть старые улочки — развалюхи, сараи. Может их художник нарисовать? Может. Но если он социалистический реалист, он где-нибудь сбоку обязательно нарисует подъемный кран, тогда будет и правда, и перспектива…
Дискуссия идет бесконечно, страсти бурлят, четыре микрофона тянут свои бутончики к губам каждого выступающего. Все записывается! Один магнитофон принадлежит Дому ученых, второй — клубу песни, третий — местной власти, четвертый…
Впрочем, четвертый не принадлежит никому, он как бы и вовсе не существует, и шнур от микрофона уходит в никуда — то ли в земные недра, то ли в космические выси. Ладно, пусть пишут, все равно наговорено столько, что лишний виток пленки ничего принципиально нового не добавит. И вообще, скрывать нам нечего, тем более что ничего и не скроешь. Зато честь: нет в стране такой организации, где не интересовались бы песнями Галича.
Вот вечер в каком-то из академических коттеджей, если не ошибаюсь, у Александра Даниловича Александрова, либерального академика, покровителя искусств, любимца и защитника инакомыслящей молодежи тех лет. У стены рядом двое: Галич и красный от смущения высокий худой мальчик с красивым, трагическим, обреченным лицом. И одаренность, и нежизнеспособность видны сразу: такие ребята с диктатурой не уживаются. Мальчик что-то натворил и сослан в Новосибирск как бы на перевоспитание — но нет, он не из тех, что каются и берутся за ум. Впрочем, его судьба еще впереди: и крохотная, гибельная демонстрация протеста на Красной площади, и тюрьма, и лагерь, и эмиграция, и ранняя смерть в чужом Париже, то ли по воле случая, то ли по собственной воле. А пока Вадим Делоне громко призывает выпить за великого поэта Александра Галича и еще гуще краснеет от собственной дерзости. А Галич отмахивается от высокого титула и обнимает парня за плечи…
Боюсь, у читающего эти заметки сложится впечатление, что фестиваль состоял как бы из сплошной борьбы. Отчасти, может, так и выходило. Но прежде всего, это все же был праздник, праздник песен, знакомств, откровенных речей и решительных поступков. Праздник, кстати, очень веселый, где остроумие ценилось не ниже гражданской смелости.
Помню, например, выборы «Мисс Фестиваль». Мы с Шатько в жюри и испытываем мощный напор разного рода лоббистов. Толя Бурштейн с нудным упорством требует, чтобы звание досталось аспирантке, активно проявившей себя в общественной работе. Мы поддаемся давлению и беспринципно увенчиваем лаврами общественное лицо девушки, которую даже толком не разглядели. И тут блат!
Зато дальше берем реванш и выбираем «Мисс прессы» — десятиклассницу с самоуверенной мордочкой и такими фантастическими ногами, что сосредоточиться на ее душевных качествах уже просто нету сил…
С удовольствием и облегчением замечаю, что Галич наконец обрел нормальную компанию, без которой российскому человеку никакая слава не в радость. Он подружился с Юрой Кукиным. Кукина я до фестиваля не знал, хотя песни его слышал, и они мне не нравились, кроме одной, знаменитой — «Люди сосланы делами, люди едут за деньгами, убегают от обиды, от тоски. А я еду, а я еду за мечтами, за туманом и за запахом тайги». Остальные песни грешили сентиментальностью, и Кукин заглазно представлялся мне бледным тонкошеим молодым человеком со сладким голоском и женственными чертами. Оказалось, все наоборот: коренастый крепыш с хриплым голосом и криминальной физиономией. При этом Юра действительно был сентиментален и профессию имел — учить детей фигурному катанию. Пел он стоя, поставив ногу на низкую скамеечку и наклонясь вперед. Обаяние его было бесконечно, я орал и хлопал вместе с залом. Все-таки бардовская песня совершенно особое искусство, ее нельзя разложить на составные, надо только слушать, причем в авторском исполнении. Тут не слова главное и не музыка — личность, на девяносто процентов личность. Юра и рядом с Галичем оставался личностью, они быстро перешли на «ты», «Юра — Саша», ходили вместе, и лица их обычно были сильно румяны, боюсь, не только от горячих споров об искусстве…
И как же перепугались власти! Впрочем — не зря! Новосибирск показал, какой взрывной, будоражащей силой, каким воздействием на слушателя обладал немолодой лысоватый человек с обычной гитарой. Больше колебаний не было: Галичу перекрыли все пути, кроме одного — в глухое безвариантное диссидентство. Он не уходил во внутреннюю эмиграцию — его отправили во внутреннюю ссылку без права переписки с народом.
Последний раз я увидел Александра Аркадьевича уже незадолго до его отъезда — туда. Мы пришли с Сергеем Чесноковым. Галич был болен, полулежал. Он расспрашивал о новостях, их было не так уж много. Самую интересную Сережа не рассказывал, а спел — тогда еще свежую и малоизвестную «Охоту на волков» Высоцкого. Вспомнили Новосибирск. Александр Аркадьевич проговорил задумчиво, что Вадим уже на выходе — речь шла о Делоне, который отбывал срок за демонстрацию протеста против удушения танками «Пражской весны». Потом Галич взял гитару и полупрочел, полуспел свою горькую поэму о Януше Корчаке. Об отъезде было сказано вскользь — что толку говорить о неизбежном…
Кстати, вскоре после новосибирского фестиваля, буквально недели через две, проявил себя загадочный четвертый микрофон: началась полоса неприятностей. Задела она и нас с Женей Шатько, и других участников самодеятельного смотра самодеятельной песни — у меня, например, закрыли две уже принятые книги. Но, насколько помню, никто ни о чем не пожалел. В конце концов, за все положено платить. Ведь целую неделю мы были свободными людьми. Нам выпало счастье участвовать в последнем, предельно нерасчетливом и, возможно, именно потому удачном арьергардном бою Оттепели — впрочем, может быть, это была первая атака еще далекой Перестройки? А главное, мы надышались поэзией Галича на многие годы вперед.
Нет, плата не была высокой.
Этот фестиваль можно вспоминать и вспоминать — но, как в песне, надо вовремя оборвать аккорд.
Я уже написал, что Новосибирский праздник вольной песни сыграл особую роль в жизни Галича. Да, вот так вышло, что это было единственное — подумать только, единственное! — его публичное официальное выступление на родине. Первое и последнее. Лишь один свободный глоток воздуха перепал великому барду в любимой стране…