В 1968 году мне было 20 лет. Больше всего он мне запомнился… единственное, чем он мне запомнился, на самом деле, – демонстрацией на Красной Площади. Сначала, конечно, вторжением советских войск в Чехословакию, а потом демонстрацией против этого вторжения. Этот год прошел под знаком вторжения и демонстрации.
Я следила за событиями пражской весны. Главную, фактологическую часть, думаю, я в основном черпала из западного радио. Многое узнавала от друзей. Но когда я уже оказалась на западе и все стало более доступно, через много-много лет, я тогда стала работать на BBC и сделала программу по поводу, по-моему, тридцатой годовщины вторжения в Чехословакию. И вот в 1998, я послушала массу-массу архивных материалов: звуков, немножко видео, но, главным образом, звуков и хроники. Я не представляла себе раньше, как это все выглядело, не представляла себе ни улиц Праги, ни людей. Я только помню отрывочные, короткие, подтверждения тому, что там происходило, и главным образом, как я уже говорила, узнавала все от друзей. Где-то что-то, наверное, мы читали, но я не помню, где это можно было прочесть тогда… Мне сейчас уже трудно отделить одно от другого – что я узнала потом и что я знала тогда. Но я знала достаточно. Достаточно, чтобы занять определенную сторону, определенную позицию, которую, я думаю, я бы заняла даже, не зная подробностей. Это было без вопросов, это было априори. Самое смешное, что ничего не узнавала от своего брата, двоюродного брата Павла (Павел Литвинов, прим.), последующего участника демонстрации, потому что я для него не существовала тогда.
Мы с ним подружились и, я бы сказала, стали общаться на равных уже много лет спустя, оказавшись вместе в Америке, когда он приехал туда, а я уже там жила. Я помню, что они пришли накануне: Лара Богораз, Пашка, и кто-то был третий… но я не помню кто. Пришли к нам домой, то есть к маме, естественно, к моей. Я была действительно невидимкой в Пашиных глазах, меня это вполне устраивало. И они пришли накануне демонстрации, обсуждали с мамой все это. И я вдруг сказала, что я тоже хочу. Я помню только как у Пашки поднялась бровь: заткнись. Ну и я замолчала. Это все, что я помню о том, что было накануне. Я не помню, что именно они обсуждали, хотя я сидела и слушала вовсю. По-настоящему я вовлеклась уже постфактум, постепенно, уже когда все состоялось, когда их арестовали.
После ареста кто-то позвонил, или кто-то даже пришел, может быть. Но кто, этот «кто-то» был, я не помню. Думаю, что узнала от людей об аресте. Во-первых, там на площади была Татьяна Михайловна в качестве свидетеля, Великанова… Костя Бабицкий был участником. Я думаю, что все пошло от Тани. Может, не непосредственно маме позвонили или нам, но все равно все узнают моментально. Меня тут же снарядили на дачу к Пашиной маме, к Флоре Павловне (в нашей части семьи мы ее почему-то зовем Флара) – сообщить… Она охнула, она все понимала, и Миша, отец Павла, конечно, тоже. Миша потом ходил на процессы и записывал все это. Вопроса о том, на чьей они стороне не было. Естественно, был ужас. И то ли на следующий день, то ли через день пришли Лева Копелев с Раей к нам, с Майкой (с Майей Копелевой, которая в тот момент была подругой Павла). Они пришли обсуждать это все, и тут же, очень скоро, появились адвокаты: Дина Каминская и Софья Каллистратова.
Во-первых, Павел был безумно близок с моей мамой, своей тетей, потому что тетя была не мама, начнем с этого. У Павла были сложные отношения с Фларой. Не у всех такие отношения, что они идут именно к маме, это не значит, что он ее не любил. Но с моей мамой он делился всем политическим, до этого мама была свидетелем на процессе Буковского. А Флара не была активна, хотя, конечно, она все читала и все знала. . Мама дружила с Левой Копелевым, а потом она подружилась и с Раей. Я думаю, что Флара тоже общалась с Левой, это я просто не знаю….
Так что, скорее, мама была наперсницей Пашки. Вот поэтому, я думаю он тогда приходил к нам. Так что то, что его арестовали, стало известно быстро, в тот же день, естественно.
До суда я Пашу не видела. Думаю, Флара ходила к нему на свидания. Я просто относила посылки (курага, чай там…) Важно было формально родство доказать. Пока они сидели до процесса, свиданий не было, только с адвокатами, и узнавали мы уже потом все только от адвокатов.
Адвокаты прямо приходили домой. Они были просто потрясающие, таких людей мало. Но я-то помню только Каминскую и Каллистратову, просто потому что у Пашки была Каминская, а Каллистратова, кого она защищала… Может быть, у них было по несколько адвокатов? Лариса Богораз сама себя защищала… У Дремлюги был Монахов, по-моему… Я знала Лару Богораз, потому что она несколько раз была у нас. Знала ли я Вадика… нет, я узнала его потом. Я знала Таню Великанову, я знала Бабицкого. Опять же, когда я говорю «знала» – то не как целую единицу, а как некое приложение к семье, кругу и среде. Наташку Горбаневскую знала. Татьяну Баеву я не знала. Я ее видела несколько раз уже после демонстрации. Кого еще… Витю Файнберга узнала только после всего, в Англии. Потому что мы уехали до того, как они отсидели, отмучились все.
У меня остались отрывочные воспоминания, на самом деле, о том, что было потом, после демонстрации. Такое ощущение волнующего калейдоскопа. Волнующего, как сказать… Мне кажется, что я не очень понимала, то есть, меня это возбуждало скорее, чем беспокоило, и арест, и все. Помню только, что я молча, ни с кем не делясь, была потрясена Наташей Горбаневской и потрясена, так сказать, не в самом лучшем смысле этого слова. Я, естественно, боялась даже вслух произносить это, – что она действительно пошла с младенцем. Хотя, что я в этом понимала, в те свои 20 лет… Кроме того, что у меня был племянник, маленький, и как-то я подумала, что я вот ни за что бы Антошку не взяла туда. Только потом, через какое-то время, Наташка меня стала восхищать этим даже, хотя я понимаю до сих пор, что это безумие было совершенное. Ну и дальше – больше, и 68-ой год… Потому что сам процесс был-то намного позже… в октябре.
Почему-то тогда, осенью, родители меня отправили в Гурзуф отдыхать. Мы поехали туда с моей ближайшей тогда подругой, и там я абсолютно разнуздалась. Мы уже знали, когда будет процесс, или думали, что знали. Это была ранняя осень. И насколько я помню, это был дом творчества писателей. Там было собрание, на котором это как-то обсуждалось. Вот здесь мне память немного отказывает, как это все началось. Катька, моя подруга, совершенно мудро решила просто не ходить, а я полезла на рожон и с бешенством там объясняла всем присутствующим, что на самом деле происходит. Враждебность была невероятная. Я не помню никого, кто там был, кроме какого-то молодого, немного старше меня человека, которого, конечно, я хотела поразить всем, чем могла, но встретила невероятный отпор. Не романтического характера, а… должна сказать, и сейчас я помню, осадок у меня остался очень неприятный. Потому что я чувствовала, что я не сумела аргументировать так, как надо было бы. Слишком много было спеси, бешенства, фронды и меньше логики и каких-то разумных аргументов, которые не смогли бы, наверное, убедить, но были бы куда более весомыми.
Ну и дальше процесс, на котором я, кстати, познакомилась с Валерием Чалидзе, моим бывшим мужем. В первый день меня впустили, каким-то образом втолкнули. Все кричали «Сестра! Сестра!», и меня впустили туда. На второй день уже не пустили, поэтому мы стояли, как тогда на всех процессах, у здания суда. Для меня это было, я бы сказала, светское событие.
Что его арестовали, что его посадят, я понимала, конечно, безусловно. Я думаю, что воображение отказывало, на самом деле, представлять, что им предстояло, что уже они переносили и переживали. Я думаю, что этого у меня не было, хотя я была начитана, естественно, всякой самиздатовской литературой. Думаю, что была слишком в этом смысле инфантильна.
В 1968 году начала выходить «Хроника текущих событий». Я об этом знала, конечно, читала ее и даже помню, пыталась перепечатывать, когда могла. И кто-то, вот этого я не помню, мне кажется, чуть ли не Наташа Горбаневская, но может быть это был не тот случай, не та ситуация. Может быть, это была моя двоюродная сестра, которая Нина. Она мне принесла хронику и сказала, что надо перепечатать. «Ты умеешь печатать?» – спросила она. Я сказала: «конечно, умею» – и, естественно, одним пальцем. Потом я научилась хорошо печатать. И я помню, она стояла (или Наташа) надо мной, и я печатала (наверное, это была Нина) и она сказала: «Ну ТАК я и сама могу».
Я знала, что хронику Наташа делает. Я еще думала, что к этому причастна Ирина Якир была. Но, как ни странно, я не помню, чтобы я думала лично о каких-то людях. Мне казалось, что это делается всеми нами, хотя, на самом деле, нет. Мне трудно сейчас сказать, и я боюсь соврать, что я узнала потом, что я знала тогда. Я знала, что Наташа очень активна, и она до этого как раз жила у Павла, у моего брата, на улице Алексея Толстого. Вот там я с Наташкой и виделась. Я ее полузнала, я бы сказала так. Со мной иногда передавали кому-то что-то. Слава богу, что я ни во что не влипла, потому что, как я говорила, была во мне какая-то инфантильность, отсутствие полного понимания вообще всей опасности что ли. Скорее, опасность меня возбуждала. Даже были такие некоторые идиотские грезы и любопытство: вот сесть, посмотреть, как… Сдерживающим началом был мой отец, который совершенно явно боялся и который меня стращал тем, что у него уже был инфаркт и второго он не перенесет. Но все это было сопряжено просто с похождениями молодой дуры, я бы сказала так.
Я не могу сказать, что я что-то предчувствовала насчет Чехословакии. Я знала, что там происходит, я знала про Пражскую весну, я радовалась со всеми взрослыми, хотя я не была сама взрослой. Я нигде не училась, я работала… по-моему, я работала в тот момент в Пушкинском музее изобразительных искусств уборщицей. Так что я все это воспринимала с невероятным восторгом и думала, какие они потрясающие. Думаю, что много повторяла за людьми, которых слушала, которые вокруг меня находились, но по большому счету это все было для меня абстракцией.
Я читала безумно много тогда, и, очевидно, очень мало переваривала. Взахлеб, с невероятными эмоциями, и немножко мимо, по-видимому, именно, потому что не переваривала. Я могла передавать, я делилась с какими-то друзьями. Диссидентский круг был не моим, я была при нем исключительно в силу своего родства и знакомств, но мой круг был очень далек от всего этого. Это я там была главным поставщиком, поэтому от них я не могла слышать, узнавать новости.
Тогда я не знала, что 1968 год объявлен годом прав человека. Не знаю, это потом вполне очень звучало и иронически, и все прочее, но я не помню, когда я это узнала. Сознание прав человека было во мне довольно давно, еще до этого, еще когда я училась в школе. Тогда я его употребляла бесконечно, но всуе. В первый раз, когда мне было почти уже 15 лет или 14, нас стали принимать в комсомол, и я помню, что пришли и объявили, что завтра будем туда вступать. Нам нужно собраться в такой-то аудитории, что начнется процесс принятия нас в комсомол, и нам дали тонюсенькие брошюрки, в которых было написано, как я помню сейчас, что вот комсомолец обладает такими невероятными человеческими качествами и все прочее. И я… на следующий день я не пошла (то есть я и вообще не хотела вступать в комсомол), но у меня была встреча с другом, который ходил в другую школу (я с ним познакомилась через Дом пионеров, мы ходили в походы вместе), и мне куда важнее было все это. Через день после этого меня вызвали и спросили, почему меня не было. И я сказала, что я встречалась с другом. Они совершенно обалдели, сказали «комсомол, настолько важнее…», и я сказала, что я вообще не собираюсь вступать в комсомол. «Почему?!» – страшное возмущение. И я им сказала: «Вы знаете, если, как написано в этой брошюре, комсомолец – человек со всяческими достоинствами – честность, пятое, десятое, что же прибавит какая-то книжка или какой-то значок? Я или да, или нет». Было страшное совершенно возмущение, но я отказалась.
И потом уже, через длительное время, я поняла, насколько я была избалована своим кругом. Тем, что я жила в такой привилегированной среде. Не потому, что у моих родителей были такие убеждения антисоветские, а потому что я совершенно не думала о будущем, в то время как мои сверстники, которым было столько же, прекрасно понимали, понимали инстинктивно, что им надо пройти все эти стадии, чтобы поступить в университет. А я даже об университете не думала, училась я плохо, ходила в школу редко, меня к тому времени уже пытались выгнать один раз из школы, и мне все было нипочем. И это было не из какой-то смелости и храбрости, а из-за того, что я была из привилегированной семьи, где мне было хорошо и тепло, где деньги то были, то их не было, где было много еды и ни о чем другом никто не думал. И я стала агитировать одноклассников, просто ходила по рядам, по партам, спрашивая, зачем они вступают в комсомол. Я думаю, что это произошло именно после того, как меня вызвали и стали отчитывать. До этого я бы просто плюнула и ни во что бы не вступала. И вот тогда я и узнала, от моих одноклассников, что у них вообще другие соображения. Во-первых, они не хотят влезать во все эти дела, а во-вторых, у них совершенно четкие представления о том, что надо сделать в жизни. А я была как за каменной стеной.
Ну да, привилегированная семья. Климат, собственно, в моей семье был особенный – моя мама, тоже избалованная, из привилегированной и эксцентричной семьи, семьи чудаков. Отец ее был большевиком и большим чиновником, но все-таки какой-то культуры, а мама, моя бабушка – англичанка, богемная совершенно, оказавшаяся в чуждой ей среде, новой, которую она и понимала, и не понимала – советскую реальность и действительность. Она и понимала ее, и не принимала по-своему. То есть она совершенно не собиралась делать того, что от нее ждали. Например, ей надо было общаться с чиновницами, женами коллег моего деда, тогда еще министра иностранных дел, но ей было безумно скучно, и она не общалась. Моя бабушка оказалась меж двух стульев, потому что, конечно же, ее круг был – круг интеллигенции. Но насколько я узнала потом, она дружила, например, с Корнеем Ивановичем Чуковским, она была знакома с Мейерхольдом, и в каких-то кругах какие-то люди боялись с ней дружить. Боялись, по понятным причинам, не ее, а просто потому, что слишком близко к власти, а, следовательно, слишком близко к опасности, арестам и всему. Бабушка, конечно же, этого не понимала совершенно.
Но вот, возвращаясь к избалованности, избалованность проявлялась в этом. Не в том, что я была из богатой семьи; денег, как у многих людей, которые промышляли своей профессией, – то они были, то нет. Если дается гонорар маме на перевод – потрясающе, мы богаты! И, я помню, даже была целая система в их поколении. Я помню слухи: «Танька получила аванс!» – тут же ей звонят и занимают у нее денег. Когда у нее кончался аванс, она звонила и занимала денег. Такая вот была система, по-моему, чудесная, но, наверное, она уже испарилась, – когда постоянно у друзей близких занимаешь. Следствием такой избалованности моей было полное невежество в практической стороне жизни. Конечно я, как все мои сверстницы, мечтала о тряпках и обо всем таком, но этого не было в нашей жизни. В магазинах всего было мало, моя мама ничего не понимала в этом деле, так что, откинув эту мечту, больше никаких мечт и не было. Кино было дешевое, сигареты тоже.
Ну и вот. Возвращаясь к демонстрации, думаю, что о ней все так или иначе знали. Когда я говорю о «моих друзьях», то это очень небольшой круг. На самом деле, у меня была опосредованная среда, как я уже сказала, при родителях. Все это были «мои» и «не мои», потому что это не были мои личные близкие друзья (какие-то отношения личные у меня были, естественно, с той же Наташей Горбаневской, но опять-таки из-за брата, из-за всего). Безусловно, знали мои друзья. Это, главным образом, оставшиеся от школы и потому полусуществовашие для меня – то есть мы встречались, мы продолжали как-то встречаться и как-то расходиться. Многие из них знали, многие из них более или менее понимали, что это за «братская помощь» была. Но это их не колыхало. И вообще, конечно же, у них была жизнь по течению. Еще мы ходили в походы очень часто, это была еще одна среда, и там мы, невероятно просто, говорили только об этом обо всем (не обязательно о демонстрации).
Для меня таким настоящим политическим пробуждением стал как раз процесс Синявского и Даниэля. Я их, естественно, читала, и это было потрясением, особенно из-за последних слов, которые как-то просочились, и я их записала даже на магнитофон. Я их принесла в школу и эпатировала несчастную учительницу литературы, которая с нами это обсуждала. «Перевертыши», по-моему, одна из газетных статей как-то так называлась. Мне нравилось, конечно, эпатировать, это была поза во многом. Безусловно, это была полная экзальтация, то есть все то же продолжение избалованности, полное наплевательство на последствия. Я о них даже не думала. И я принесла, и я сказала: «Вот, у меня есть в письменном и в озвученном виде, давайте послушаем, давайте почитаем, давайте обсудим». Бедняга, как она испугалась! Она все понимала, и она ко мне хорошо относилась, а я гадина жестокая! И она шепотом стала меня ставить на место. В общем подробно мы не обсуждали там. Но в кулуарах да, безусловно, говорили.
Вообще это поразительная вещь, но я просто не помню, что было во Франции. Наверняка, я что-то знала, потому что мы действительно слушали радио. Но, я думаю, с одной стороны, эгоцентричность советского человека («у нас такое происходит!»). Я помню некоторое даже иронизирование каких-то людей вокруг меня, потому что во Франции леваки… Это все очень забавно, только по размышлении я поняла, что любая нормальная интеллигенция, и на западе тоже, она левая, она не советская, она либеральная, что называется. А у нас все смешалось и перевернулось. Я нигде ничего не видела. Если бы я видела, как видели это западные зрители, если бы была возможность посмотреть на эти демонстрации, безусловно, это произвело бы большее впечатление и заинтересовало бы, думаю, куда больше. Но этого не было, равно как и не было для меня, в общем, достаточно осмысленного знания вьетнамской войны. Как не очень думающая девица, мы все переворачивали с обратным знаком: если в советских газетах вьетнамскую войну осуждают, то ты думаешь, что американцы были абсолютно правы. И для меня было потрясением в Америке, уже в 1972 году, то есть, когда война шла уже к концу, мы оказались с Валерием в Нью-Йорке, я помню разговор между ним и чудесным совершенно стариком-математиком, которого звали Липман Бесс. Он был из русских евреев, но американцем уже давним. И Валерий сказал что-то такое ироническое по поводу войны во Вьетнаме, ироническое с той точки зрения, с советской-с-обратным-знаком, то есть, что все правильно. Что мы знали о войне во Вьетнаме, что мы знали о жертвах и о бессмысленности? Я помню выражение Липмана Бесса, этого старика, который стал объяснять что-то. Я не знаю, произвело ли на меня это объяснение какое-то впечатление (мне тогда было вообще не до того, мне было только до себя, должна признаться), но это отпечаталось в моей голове.
Я там совершенно проспала невероятно-волнительную историю, и сейчас как раз вспомнила, буквально на днях историю про американского журналиста, который приехал из Сайгона, где он освещал войну. У него был доступ к секретным документам, потому что он до этого работал в госдепартаменте. Он тайно сфотографировал… (это что-то вроде истории WikiLeaks тех времен, только более волнительная) он сначала передал часть документов для публикации в New York Times, после чего New York Times закрыли на несколько дней (на больше не могли), и тогда огромная часть досталась Washington Post, второй основной газете. Тогда Washington Post не была основной совсем, она была крохотной, семейной газетой, провинциальной. Вся драма заключалась в том – печатать или не печатать. И владелица этой газеты была совершенно неопытная в этих делах, потому что у нее муж умер незадолго до того. Семейное дело перешло к ней, но газета изначально была делом ее отца, который оставил это именно ее мужу. И в общем драма была в том, какое решение она примет. Без ее разрешения было бы невозможно напечатать. И она решила в конце концов, несмотря на то, что понимала, чем это грозит газете, несмотря на то, что она была старым другом, по-моему, министра обороны МакНамара. А там все было завязано на МакНамаре, потому что он понимал, что война никуда не ведет уже, а что идут на нее миллионы и миллионы, и об этом он проговорился журналисту и с этого, собственно, все и началось. Когда МакНамар вышел из самолета, уже по возвращении в Вашингтон, и его окружили корреспонденты, задавая вопрос «как идет война», он, несмотря на то, что пять минут тому назад говорил совсем другое, стал говорить о великих перспективах. Это ханжество как раз и послужило последним, окончательным толчком, последней каплей для журналиста, который решил это обнародовать. И я об этом обо всем вспомнила и рассказываю, потому что два дня назад я пошла посмотреть фильм, который называется «The Post» про Washington Post именно об этом событии, фильм Спилберга.
Так что все события, убийство Мартина Лютера Кинга, например, – все это осознано, осмыслено только после. Наверняка, убийство Мартина было в советских газетах. Я советских газет не читала, и, думаю, что переворачивала абсолютно все, что там писали. Меня это не касалось, а глубже я не копала.
Безусловно, 1968 год для меня отличался. Он был каким-то пробуждением. У меня уже было некоторое пробуждение – Синявский и Даниэль. Но здесь было больше личного, поэтому я больше знала, для меня это было не просто чтивом, а реальностью. В какой-то степени, это был рубеж. Я тогда познакомилась с Валерием Чалидзе, и это тоже повлияло на судьбу и на все. Как такой год не запомнишь, когда такие события были, о которых не только слушаешь и читаешь в Самиздате, а которые развиваются прямо на твоих глазах?
Интервью записала Александра Поливанова, Мемориал