О проекте Поддержать
Воспоминания

Ирина Роскина

Мне тогда было двадцать

Как хорошо мы плохо жили,
Прикуривая на ветру…

Борис Рыжий

Летом 1968-го мне было 20, а маме 40. Мы жили в московских писательских домах около метро «Аэропорт». Мама работала внештатно, на службу не ходила. А я училась на филфаке МГУ, перешла на третий курс. В июле — студенческие каникулы — мы были в Коктебеле. Не помню, чтобы мы с ровесницами — Таня Бек и Ира Лазарева (потом Щербакова, она сейчас работает в «Мемориале») — говорили о политике. О всякой ерунде болтали и много читали: и на филфаке, и на журналистике, где училась Таня Бек, к экзаменам по русской и зарубежной литературе давали большие списки обязательного чтения. Но нам хотелось все эти книги прочесть, не только потому, что требовалось к экзамену, — нам литература была важна, мы ее неслучайно выбрали как профессию.

Кажется, Таня Бек была с Лазаревыми, а не со своими родителями. Не помню Таниного отца в то лето, а вот уж кто, по-моему, вообще всегда говорил о политике, хотя скорее о ближней, родной, вроде Кобы (псевдоним Сталина), чем об иностранной. То, что происходило в других странах — не международная политика, а разные события, в других странах происходящие, — было все-таки не для нас. Не знаю, был ли это изоляционизм, вызванный железным занавесом, или некий эгоцентризм, присущий представителям писательской среды. Даже очень умных мужчин что-то вроде студенческих волнений в Мексике мало волновало.

Франция — майские события 1968-го — это, конечно, другое дело: ведь все мы, даже евреи, считали Париж своей культурной родиной. Правда, понять смысл их волнений было трудно. Даже потом, смотря фильм Бертолуччи «Мечтатели», мы, привыкшие, что у нас миллионы сидят ни за что, дивились остроте страданий парижских студентов, считавших недостаточной имеющуюся у них сексуальную свободу.

Очень принято было любить Польшу как символ обреченного сопротивления, за польскую гордость и гонор: за мандельштамовскую Марину Мнишек — «девчонка, выскочка, гордячка…», за польский бал и лично Шопена. И поэты, когда хотели, чтобы щемило, обязательно что-то про Польшу вставляли. Знаете, Вознесенский: «урода значит красота по-польски…» Окуджава с его Агнешкой, с песнями: «…Когда трубач над Краковом возносится с трубою — Хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах». Ну, та же Горбаневская — Горбаневская вообще замечательная, огорчаюсь, что никогда не встретила, но ведь Польша как раз в 1968 г. объявила своих бунтующих студентов сионистами и заставила почти всех евреев уехать, так что в тот год мы Польшу не любили. Мы тогда про отъезд в Израиль и не помышляли, но про Израиль много говорили и всегда, и после Шестидневной войны. Израилю очень сочувствовали, но больше сочувствовали польским евреям, которых вынудили в Израиль уехать.


А про Чехословакию, до того, что стало Пражской весной — кто-то из журналистов придумал название? — у нас думали гораздо меньше, чем про Польшу. Где-то на заднике сознания было про культурные связи России и Чехии, про то, что Чехия хорошо приняла послереволюционных русских эмигрантов и Цветаева Чехию очень полюбила. Но больше почему-то помнилось стихотворение Тарковского «Марина стирает белье» и то, что и там судьба Цветаевой была крайне нелегкой. Только в 1968 году Чехословакия стала нам родная как своя — это в «нашем социалистическом лагере» можно все изменить и зажить по-человечески.

Родители Иры Лазаревой, моя мама и «взрослые», с которыми я не была знакома — Окуджава, Каверин, Огнев, — беспрерывно упоминали Чехословакию. Знаете, когда входишь в помещение, где много народу, слышишь жужжание веретена — гул голосов. В столовой такое жужжание шло: Прага, Дубчек. На пляже перекрывало шум моря. Каверин почему-то на пляже стоял — вообще-то принято было лежать на «лежаках», — вокруг него группа слушателей, у него был высокий голос, он говорил про демократию. Очень все на демократию надеялись.
Конечно, может быть, Ира Щербакова все помнит иначе.

К августу мы вернулись из Коктебеля и уютно проводили остаток лета. 21 августа утром я возвращалась с Ленинградского рынка. Помню, что купила много брусники — мы любили делать моченую, очень вкусно с мясом или дичью. Тогда на Сретенке был магазин, что-то вроде «Русская быль» назывался, там продавали куропаток и рябчиков — не дороже обычных кур. И вот я шла с рынка с тяжелыми сумками, почему-то точно запомнилось место — с Красноармейской завернула за старый писательский (Черняховского, 4) — и там встретила Костю Богатырева, переводчика. На нем буквально лица не было. Он рассказал мне, что советские войска вошли в Прагу. Впечатление было совершенно ошеломляющее. Шок. Я помчалась домой, скорее рассказать маме. Она тоже была в полном шоке. Я занялась брусникой — надо было перебирать, а мама вышла на улицу: у нас принято было выходить на улицу, чтобы пообщаться с соседями. Все считали, что телефоны прослушиваются (они и правда прослушивались — были тому доказательства, но не всегда у всех), а около дома многих можно было встретить — Костя не случайно прогуливался —
обменяться услышанным по зарубежному радио и своими комментариями.

Сейчас я даже не могу понять, почему мы все были в таком шоке, то есть что именно нас потрясло. Мы были антисоветчики, никогда не увлекавшиеся марксизмом, и всегда знали, что советская власть способна на все — на любую подлость и жестокость. Подавление венгерских событий — вроде бы еще в эпоху оттепели — уже пережили, да и многое другое тоже. К чехам, к тем, кто делали Пражскую весну, было большое уважение, хотя мы вроде и в социализм с человеческим лицом не верили, а они-то шли по пути реформ. К сопротивлению было большое уважение, к желанию жить лучше. Видимо, казалось, что если у них получится, то и у нас, быть может, лучше станет. А тут как бы снова оборвалось: лучше не станет никогда. На Запад смотрели: то ли боялись, что ответит военным ударом на советскую агрессию, то ли надеялись на этот удар — хотелось, чтобы рвануло и кончилось.

Мы — как мне кажется — мало думали о советских солдатах, туда посланных. Они как-то — мне во всяком случае — представлялись тогда не несчастными детьми, которых призвали и погнали, а как часть враждебной нам советской машины. Сейчас я, конечно, не так думаю, а в той жизни, по-моему, сочувствие к советским солдатам — не к тем, кто во Второй мировой воевал, а к призывникам — пробудилось по-настоящему только позже — когда из Афганистана гробы пошли. А тогда мы восхищались теми чехами, что бросались под советские танки, и возмущались, что привезенный в Москву Дубчек подписал согласие на ввод войск. Я помню через какое-то время услышала пересказ письма Белля Копелеву — это известная история, как Белль с женой поехали посмотреть на Пражскую весну: 20 августа приехали, а на следующее утро проснулись — там уже вместо чуда трагедия. Так вот Белль — как мне помнится — сообщал, что обе стороны ведут себя «сдержанно». Белля нельзя тут не вспомнить, не только потому, что он там тогда оказался и не только потому, что в этом году его столетие. Белль показывал нам какое-то другое мышление, более высокое — сложное сочетание противления и христианского непротивления — я не берусь его интерпретировать, оно западное, а я — хоть всю жизнь проведи в эмиграции — западным человеком не стала. И хотя все мы Белля тогда обожали и им зачитывались, не думаю, что мы доросли до понимания его мышления. Нам хотелось, чтобы «более героично» было, хотя умом понимали, что эскалация никому не нужна. И даже через несколько месяцев — а в тот год мы росли «не по дням, а по часам» —восхищались поступком Яна Палаха, совершившего самосожжение в знак протеста против ввода советских войск СССР на территорию Чехословакии. Мы — даже девочки, упивавшиеся книжками «Золотой библиотеки», — были воспитаны на «Тарасе Бульбе» и не спросили, были ли у Яна Палаха мама и папа. И за это мне стыдно так же, как и за то, что я не вышла на площадь.

Все слушали зарубежное радио — почему-то его не глушили — и говорили о Чехословакии. Но между тем шла и обычная жизнь. 25 августа те абитуриенты филологического факультета МГУ, которых не устраивали выставленные им на приемных экзаменах оценки, могли подать апелляцию. В тот год в МГУ поступала дочка маминой приятельницы Татьяны Максимовны Литвиновой — Вера Слоним. Все помнят, что евреям в университет поступить было трудно. Не буду удлинять повествование рассказом о том, как приняли меня, сколько человек за меня просили. Упомяну только, что меня готовили к поступлению частные преподаватели, а английским, помимо университетских преподавателей, со мной занималась и мама Татьяны Максимовны — Айви Вальтеровна Литвинова. Я приезжала на дачу, которую она снимала в Голицыне, — полное запустение, но из глубины фарфоровой чашки выглядывает роспись цветком. Она наливала мне чаю — сначала молоко, а потом уж заварка — и усаживала читать Шекспира: But I will wear my heart upon my sleeve For daws to peck at: I am not what I am. («И если бы распахивался сердцем, То галки расклевали бы его. Я тот, и я — не тот». — Но по-русски как-то совсем не то.)
Вот от кого пошли всех их — Татьяны Максимовны, Маши и Веры — невероятное обаяние раскованности — от Айви. В ней сидел какой-то стержень свободы.

Вера не значилась в списках зачисленных на учебу, поэтому надо было что-то делать: идти объясняться в приемную комиссию, требовать показать сочинение. Мама моя надеялась, что сможет помочь профессионально — мама была выпускницей русского отделения филфака, русский язык и литературу когда-то преподавала и думала, что ей легче будет опровергать придирки. Я пошла с ними за компанию. Ничего моя мама проаргументировать не смогла, и Веру, к несчастью, так и не приняли. Татьяна Максимовна держалась мужественно и позвала нас к ним на чай. По дороге купили торт. По-моему, «Сказку», но я не уверена. Мы вошли к ним в квартиру, Татьяна Максимовна поставила торт на стол, зажгла газ под чайником и автоматическим движением включила радио. По-моему, это было Бибиси — шестичасовой выпуск новостей, но я не уверена. Там рассказали про демонстрацию на Красной площади и про то, что ее участники арестованы. Имен не назвали (число участников и некоторые имена и позже путали). Татьяна Максимовна посмотрела как-то по-новому, выше наших лиц, как будто мысленно обвела взглядом всю семью и перечислила: «Вера тут, Маша раньше звонила. Значит, Павел». Она попросила нас уйти, так как была уверена, что сейчас придут с обыском, и хотела подготовиться — кое-что сжечь. Не до торта было.

Через 25 лет я впервые приехала в Англию. Мы с Верой встретились в помещении Бибиси: она там работала — я, конечно, завидовала, — а мне подруга устроила подработку. Вера меня огорошила: «Старуха, как я тебя всю жизнь ненавидела!»
— За что?
— Ты училась в университете, а я нет.
И я Веру вполне поняла: получилось, что я была как бы советская, вполне заодно с «ними», благополучная «их» благополучием, а ее в тот момент насовсем выкинули за борт.

Зато Татьяна Максимовна, которую мы с дочкой навестили в Брайтоне, встретила нас замечательно: показывала свои картины, радовалась Машиному подарку — новой квартире, и жарила нам скумбрию. И про не съеденный торт мы вспоминали: нет, в тот раз не было обыска.

Я много раз слышала, как Галич поет «Петербургский романс»:

И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!

Кажется, в первый раз я услышала его авторское исполнение этой песни только почти через год после вторжения. Как ни странно, не могу сказать теперь, слышала ли эту песню раньше в магнитофонной записи. Видимо, нет, так как, несмотря на попытки Галича — остерегался все-таки, не лез напролом, — затуманить смысл посвящением и увести от современности к истории, не понять призыв и не запомнить его было невозможно.

В июле 1969-го мы жили в Доме творчества писателей в Малеевке. У нас была комната в коттедже, далеко от главного корпуса, уединенная, а так как петь — да и слушать — такие песни было опасно, то хоть какую-то осторожность соблюдали: уходили подальше, и Галич тогда еще сам выбирал, кого пригласить. Я помню лица — Александр Михайлович Борщаговский с Валентиной Филипповной и, по-моему, Алена, их младшая дочка тоже была, Сергей Михайлович Бонди с Натальей Владимировной, и верный друг Галича Елена Сергеевна Вентцель (И. Грекова) — редко к кому он относился с такой теплотой и с таким уважением.

Галич всегда-всегда делал вступление к этой песне и рассказывал, что сочинил ее 22 августа 1968 года, то есть «до» (он говорил с нажимом: «Я повторяю — „до“») того, «как наши замечательные молодые люди вышли на Красную площадь» (может быть, последнюю фразу говорил не всегда, я ручаюсь только за то, что было сказано при мне).

Песни Галича — некоторые больше ценят не «Петербургский романс», а «Граждане, отечество в опасности, Наши танки на чужой земле», — как и августовская демонстрация показывали нам, что сопротивление возможно. Но мне, надо сказать, и после песен Галича в голову не приходило «выйти на площадь». Я думаю, что не только от страха, хотя, конечно, боялась — нельзя было не бояться. Просто мало кому предназначено быть Гильгамешем, я из тех, кто мог сопротивляться только душевно — утешаю себя, что ведь и это важно. Я старалась, если надо, подкормить и подбодрить, в этом видела свою роль. Все равно мне стыдно.

Мы много говорили о вторжении. И тогда и позже. Но разговоры шли дома. С теми ровесниками, с которыми по дому знакома, по родительским связям. А в университете я ни с кем никогда на такие темы не разговаривала. Когда меня спросил мамин знакомый литературовед Наум Яковлевич Берковский, как мои однокурсники относятся к вторжению советских войск в Чехословакию, я просто долго отсмеяться не могла: никогда в жизни мы в университете про это не говорили. Он возмутился, что у меня нет настоящих друзей, а я возмутилась его рапповской бестактностью: эти мои однокурсники все равно были моими друзьями, и очень за многое я им благодарна, хотя их взглядов на происходившее я так и не знаю.

Интервью записала Розенблюм О.М., Институт филологии и истории РГГУ