О проекте Поддержать
Воспоминания
Александра Раскина. 1967 г. / Личный архив А. Раскиной

Александра Раскина

филолог

Александра Раскина

Ничего особенного про то, как мы следили за «Пражской весной», я сообщить не могу. Следили, конечно, обсуждали, радовались за чехов (и за себя), полную с ними солидарность ощущали, и отдельная радость — что все это кость в горле у советского правительства. Как бы чужими руками жар загребали. Сейчас многие вспоминают, что буквально так и были уверены, что вот-вот СССР введет танки в Прагу. Я не помню, чтоб я лично ожидала этого со дня на день. Конечно, Венгрия была у всех свежа в памяти, но ведь там было вооруженное восстание, люди гибли, а тут такие мирные чехи-коммунисты, и ведь чехи, а не венгры, что называется, «братья-славяне» — ну неужели же танки, как бы на пустом месте? Может, я принимала желаемое за действительное, но мне в танки не верилось: может, и дойдет до этого, но не сегодня же, и не завтра…
Вы спрашиваете, по каким источникам мы следили за ходом событий в Праге. По обычным: зарубежные радиостанции (как раз летом, за городом, меньше глушили), Сам- и Там-издат, но не так, чтоб мы не отходили от радио и забросили все дела, как, например, многие сейчас погружаются в Фейсбук с головой и только этим и живут. Но были среди друзей и знакомых люди, которые больше держали руку на пульсе событий в Чехословакии, и от них мы тоже много чего узнавали.
Я, конечно, помню этот день, 21 августа, но, странным образом, я начисто не помню, как мы узнали о вторжении. Помню, что мы с мужем были на даче в Голицыне с папой, годовалой дочкой и няней. У меня не столь давно кончились все отпуска — и декретный, и обычный — но гуманное начальство давало мне работу на дом, и я много времени проводила в Голицыне. Я думаю, что я не помню, как узнала о вторжении в Прагу и что́ именно мы говорили, — из-за шока: это, конечно же, был сильнейший шок. Но я помню, с кем мы в этот день ходили по дачному поселку и обсуждали случившееся.
Во-первых, к нам на дачу пришел со Спидолой подмышкой живший в то время в голицынском Доме творчества наш знакомый и мой сослуживец математик и диссидент Александр Сергеевич Есенин-Вольпин. В феврале этого же года его насильственно поместили в психушку. Многие математики, включая моего мужа Сашу Вентцеля и его сестру Таню, подписали письмо с требованием его выпустить. Не сразу, но выпустили его, а подписавших потом всячески наказывали, вплоть до увольнения — но на мехмате не увольняли: пришлось бы уволить стольких, что и преподавать было бы некому. Александр Сергеевич был незаурядным человеком с оригинальным мышлением, и наверняка высказал много нетривиальных соображений — но вот не помню. И Саша Вентцель не помнит.
Но ходили мы по поселку и обсуждали случившееся не втроем, а вчетвером. К нам на дачу приехала также молодая французская славистка Анн Буланже-Фурнье, с которой мы познакомились пару лет назад в Ленинграде, где она жила год: проходила стажировку и подружилась с нашими близкими друзьями. В этот раз она приехала на какое-то время в Москву, и мы с ней тесно общались. Доверяли мы ей абсолютно и говорили в тот день все вчетвером, совершенно не стесняясь, все, что хотели. И вот что интересно: Анн, в отличие от меня, более 20 лет помнила, что я в тот день сказала. Когда мы с дочкой приехали на 2 недели в Париж летом 1990 года (впервые попав за границу!) и Анн (к тому времение уже Анн Тайяр) заехала за нами, чтобы отвезти к себе в Фонтенбло, она сказала: «Ты знаешь, я часто вспоминаю, что ты сказала тогда, 21 августа 1968 г. Ты сказала: „Вот говорят, что у каждого народа то правительство, которого он заслуживает. Но я не понимаю, почему ты заслуживаешь Де Голля, а я — Брежнева“». Это правда: я и сейчас этого не понимаю.
Вечером этого дня к нам на дачу приехал порученец от моей работы. Мое гуманное начальство просило мне передать, что завтра будет общее собрание института (в эти дни во многих учреждениях проводились такие собрания) и я обязательно должна на нем присутствовать: будут проверять посещаемость, и если окажется, что у нашего сектора неполная посещаемость, это может для сектора плохо обернуться. Я не была диссидентом и писем протеста не подписывала, но о том, чтоб вместе с коллективом заявлять о поддержке вторжения в Прагу, — не могло быть и речи. Пусть бы и уволили. Никуда я, конечно, не поехала. Наверно, сослалась на маленькую дочку и больного папу.
У Вас тут как раз есть вопрос: «Как отнеслись к вторжению Ваши родители?» — ПапаАлександр Раскин (1914 – 1971) после смерти мамыФрида Вигдорова (1915 – 1965) очень сдал, болел, жаловался на сердце, никуда не выходил. Через несколько месяцев после вторжения слег с инфарктом. Конечно, он был в курсе всех событий, относился к вторжению, как и мы все (вспоминается, как наш главный лингвист Игорь Мельчук, когда на переаттестации его спросило начальство, как он относится к Советской власти, ответил: «Я думаю, что я отношусь к ней правильно»), но очень волновался за меня, просил, чтоб я не разговаривала о Чехословакии на работе. Я обещала (чтобы он не беспокоился), но, конечно, это было невозможно. Работала я в Отделе семиотики ВИНИТИ с лингвистами и математиками, людьми интеллигентными, мыслящими, — конечно, мы друг с другом о всех этих вещах разговаривали: как же иначе?!
Мама, как я уже говорила, умерла в 1965 г., но могу вот что рассказать. Все близкие нам люди относились к вторжению так же, как и мы, кроме одной моей родственницы немного старше меня. На нее подействовала пропаганда насчет того, что чехи открыли границу с ФРГ: «Мы их освободили, а они… и т. д.» Она высказала все это маминой ближайшей подруге, переводчице Норе Яковлевне Галь. И та сказала только: «Вера, но Фрида была бы в отчаянии». И все. Больше мы ничего про открытие границы фашистам не слышали.
Так что не было сомненья, как бы мама отреагировала на вторжение. Сомненье было в другом. Мне казалось, что я всегда могу предположить, как бы мама поступила в том или ином случае. Запнулась я, когда началась повальная эмиграция. Могла ли бы мама эмигрировать? Я этого себе представить не могла. Но мамина младшая подруга, ленинградская учительница и писательница Наталья Григорьевна Долинина, сказала мне: «Ты меришь маму на время ДО Чехословакии. Но ПОСЛЕ Чехословакии — нам неизвестно, как бы мама поступила. Очень может быть, что после Чехословакии мама в этой стране уже не смогла бы оставаться».
Это я на самом деле уже не столько про маму, сколько про то, что после 21 августа начался для нас новый отсчет времени: до Чехословакии и после Чехословакии.
Расскажу по этому же поводу такой эпизод. После дела Бродского и маминого в нем участия — переиздавать мамины книги, в сущности, перестали. Но редактор «Советского писателя» Валентина Михайловна Вилкова, искренне любившая маму, что-то все время пыталась пробить. И где-то году в 1966-67 она мне говорит: «Саша, появилась возможность переиздать мамину трилогию про детский дом. Но только в „Черниговке“ ?Третья часть трилогии Вигдоровой, там, во время войны, в эвакуации, в Зауралье есть ссыльный учитель. Это надо убрать — что он ссыльный». Я, конечно, воспротивилась: «Да как это можно? Да это же связано с сюжетом; нет-нет, что вы, и т. д.». Она сердилась, втолковывала мне что-то, но потом отстала, и книжка каким-то чудом вышла со ссыльным учителем.
А году в 1969-ом опять меня вызвала к себе Вилкова. На этот раз появилась возможность переиздать дилогию «Семейное счастье. Любимая улица». Чуть ли не единственное опубликованное в СССР доперестроечное художественное произведение, где не просто, скажем, глухо упоминается дело врачей, но на этом завязан сюжет в «Любимой улице». И вот Вилкова говорит: «Саша, будем издавать, только надо убрать арест доктора Королева». Я обомлела: «То есть как это — убрать?». Вилкова говорит: «Очень просто. Мы составим акт о купировании [слова-то какие!], ты его подпишешь — и все». Я говорю: «Да как же это купировать — ведь весь сюжет рухнет! Послушайте, Валентина Михайловна, ведь вот ссыльного учителя в трилогии все же оставили, почему же нам не побороться за доктора Королева?» В. М. терпеливо мне объяснила: «Саша, ты не понимаешь: это было ДО Чехословакии. А ПОСЛЕ 1968-го года все уже по-другому, и многие вещи КАТЕГОРИЧЕСКИ запрещено упоминать». Ну, что говорить — никакого «акта о купировании» я, конечно, подписывать не стала, и дилогия была переиздана только в 2002 г. Но это опять же к «до» и «после» Чехословакии: 21 августа 1968 года мы попали в другую временну́ю зону.
Хочу сказать, что вряд ли Вам будут отвечать на Ваши вопросы люди «с той стороны», которые участвовали во вторжении или проводили официальную политику, — так сказать, агитаторы и пропагандисты. А мне вот, волей случая, пришлось заглянуть за плотную загородку, «нас» с «ними» разделяющую.
Осенью 1968 года я поступала в аспирантуру в ВИНИТИ АН СССР, где я работала. Должна была сдавать, как водится, вступительные экзамены: по специальности, по языку и по Истории КПСС. Причем сдавать Историю КПСС надо было на одноименной кафедре при АН СССР. Надо сказать, что все общественные науки я и мои друзья сдавали кто лучше, кто хуже, но в общем, довольно цинично, без особых неразрешимых проблем. В отличие от Андрея Амальрика, которого мама восстановила в МГУ, но он потом сам оттуда ушел, так как не мог заставить себя сдавать Историю КПСС. Но он был, как позже выяснилось, герой: железный, бескомпромиссный человек. А мы — нет.
И вот надо мне сдавать этот экзамен, и вдруг я понимаю, что я его не сдам: одно дело в МГУ, где ты знаешь преподавателя, ходил на семинары и даже что-то вякал, и на экзамене он берет твою зачетку и видит, что у тебя в основном пятерки, а другое — если я прихожу с улицы, еврейская девочка в очках, без зачетки с пятерками… Полная безнадега! И тут мне порекомендовали… репетитора. В мое время репетиторы были не таким частым явлением, как сейчас. У меня лично их никогда не было. Считалось, что ты должен сам заниматься и готовиться — какие еще репетиторы! Но тут я чувствовала, что тону, и ухватилась за соломинку. Репетиторша моя преподавала историю КПСС в Экономическом институте. Такая свойская баба, сразу со мной на ты: «Записывай», — говорит. Но я довольно быстро сообразила, что записывать не надо, а надо слушать. Факты можно и в учебнике прочесть. А вот как их подать…
Репетиторшу надо было слушать. Она говорила изнутри, от «них», «их» языком, с «их» интонациями, и я слушала, развесив уши, и впитывала «их», как бы теперь сказали, дискурс: «Плеханов! Сперва ругал меньшевиков, а потом сам скатился на их же платформу!»… «Хочешь, — спрашивает она, — я тебе расскажу, что говорить, если тебе попадется Сахаров или Солженицын?» — «Нет, — отвечаю, — спасибо. Это я как-нибудь сама». Это потому я так сказала, что я боялась, что у меня на ее речах о Солженицыне и Сахарове наступит от ее языка и интонации отторжение: Троцкий, Бухарин — это все какие-то фикции, а не живые люди. Сахаров и Солженицын — это другое. Я только молилась, чтоб они мне не попались. Хаять их я бы не смогла — и прощай, аспирантура! Но про Чехословакию наставница моя не стала заранее спрашивать, а прямо выдала следующий текст: «Если про Чехословакию спросят, не говори, что их правительство само попросило, чтоб мы ввели свои войска: сейчас уже никто этого не говорит, и в газетах не пишут. А сказать надо так: „Может, и не приглашал никто. А все равно, имели пролетарское право войти!“» — Вот ведь: как узнала про ввод войск — не помню, а эти ее слова слышу, как сейчас! Это было своего рода потрясение: я услышала, как «они» друг с другом сговариваются: что и как они будут говорить, чтобы промывать людям мозги.
Еще на тему «они и мы» — мой разговор где-то в 1970-х с Лидией Корнеевной Чуковской по поводу следующей цитаты из рассказа Солженицына «Пасхальный крестный ход»: «Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили?» Л. К. говорит: «Как же ты не понимаешь: ведь это „мы“ не инклюзивное, это „мы“ эксклюзивное. Ведь когда ты говоришь: „Мы ввели войска в Чехословакию“, ты же не имеешь в виду, что это ты ввела туда войска». А я отвечаю: «А я не говорю: „МЫ ввели войска“. Я говорю: „ОНИ ввели войска“». В общем, не удалось нам друг друга переубедить. Но это еще и к тому, что годы прошли, а «Чехословакия» присутствовала: она не погрузилась, она то и дело выныривала в разговоре.
Ну, и события в мире не давали забыть о Чехословакии. Когда возникла «Солидарность» в Польше, очень все боялись, что будет повторение «Чехословакии». Конечно, Ярузельский ввел с благословения СССР военное положение, и «Солидарность» была задавлена, но хоть вторжения советского не было. И когда советские войска вошли в Афганистан, тоже чехословацкая тема ожила. Но, честно сказать, несмотря на то, что в который раз нам напомнили, что это за государство, в котором мы живем, и гнев мы ощущали и стыд, но той степени отчаянья, что была в августе 1968 года, не было в моем кругу: Афганистан — чужой, незнакомый, а чехи — свои, родные… И главнее, чем трагедия Афганистана (отчасти абстрактная), для меня, например, было то, что там гибли (ни за что!) наши молодые солдаты (как впоследствии выяснилось, нередко от руки своих же…). Это было, к несчастью, очень конкретно.
Еще: Вы спрашиваете, читали ли мы стихи Евтушенко «Танки идут по Праге». Да, читали, конечно. В моем кругу Евтушенко всерьез не очень воспринимали, многие любое его поэтическое заявление, хоть «Бабий яр», хоть «Танки идут по Праге», считали конъюнктурным (мама моя, кстати, по поводу «Бабьего яра» сказала: «Что ж, хорошо, если он так понимает конъюнктуру»), но я лично благодарна Евтушенко и за «Бабий яр», и за «Прагу».
Между прочим, Лев Зиновьевич Копелев говорил полу- в шутку, полу-всерьез, что советские танки спасли идею социализма. Мол, не ввели бы танки, оставили чехов самих разбираться в их делах, и неизвестно, выжил ли бы этот феномен — «социализм с человеческим лицом». Возможно, и скорее всего, ничего бы из этой затеи не вышло: либо коммунисты опять закрутили бы гайки и вернули бы все на круги своя, и потерял бы (в который раз!) социализм свое человеческое лицо; либо постепенно отмер бы и превратился в капитализм — с «лица необщим выраженьем». А так — можно думать, что, глядишь, и построили бы чехи «социализм с человеческим лицом», да вот Советский Союз помешал.
Теперь насчет демонстрации 25 августа. Опять не могу вспомнить, когда и откуда узнала, тем более — что в этот момент делала. Думаю, что узнала в тот же день. Или по радио, или от друзей, или от соседей. Мы жили в одном из писательских кооперативных домов у метро «Аэропорт»: там все политические новости распространялись мгновенно. Да, мы знали, кто участвовал в ней. Двоих я знала лично: Ларису Богораз и Костю Бабицкого — коллеги-лингвисты. С Костей мы даже работали вместе в 1959-60 г. в Лаборатории машинного перевода (он — научным сотрудником, я (в 17 лет) — лаборантом).
Я была ошеломлена, когда узнала, что Костя вышел на демонстрацию. Ничто в нем, казалось бы, этого не предвещало. Но очень скоро я узнала от подруги, работавшей в то время с ним в одном секторе в Институте русского языка, что, когда у них в Институте было общее собрание по поводу ввода войск в Чехословакию, Костя вышел на трибуну и сказал: «Родина — мать: ее не выбирают. Но сегодня мне стыдно, что я гражданин Советского Союза». И вот это, хоть и через 50 лет, я помню дословно. Знаменитый наш лингвист Апресян, работавший в том же секторе, говорил потом — мне передавали, — что вот, мол, мы не знали, а среди нас был герой…
Несколько сотрудников этого сектора подписывали потом письма в защиту демонстрантов, навлекая на себя всяческие репрессии.
Да, конечно, мы знали, кто участвовал в демонстрации. Про Богораз и Бабицкого я уже говорила. С Литвиновым я была незнакома, но со многими его родственниками — была. И с Натальей Горбаневской было много общих знакомых, и стихи ее я читала. Про остальных до этого ничего не слышала. Конечно, все были потрясены тем, что Горбаневская вышла на демонстрацию с грудным сыном в коляске. Я и сейчас не могу понять, как это она могла… Но революционеры — люди особенные, к ним, наверно, общие мерки неприменимы.
Это было событие огромной значимости. Один мой знакомый, в отличие от меня и философ, и политолог по складу ума, сказал, что главное в этой акции, что она необратима. Так же, как публикация «Одного дня Ивана Денисовича». Нельзя уже сделать вид, что этого не было. И власти должны теперь считаться с возможностью демонстраций в ответ на их действия, а следовательно, с «шумихой» за границей, что не в их интересах.
И, разумеется, мы знали, что происходит с участниками демонстрации, и следили за их судьбой. И счастливы были за Бабицкого, Богораз и Литвинова, что их не посадили, а сослали.
А что касается песни Галича «Смеешь выйти на площадь», то я сама слышала, как он ее пел в доме Елены Сергеевны Вентцель (она же И. Грекова), с которой он очень дружил. Но первая моя реакция на Ваш вопрос, написал ли Галич эту песню до демонстрации на Красной площади или после, была — что, конечно же, после: так сильно она была связана в памяти с этой демонстрацией. Но вот перечитывала недавно «Воспоминания о непрошедшем времени» Раисы Орловой, и там черным по белому написано, что Галич писал эту песню весь август 1968 года. После вторжения написал заключительную строфу, а 24 августа (накануне демонстрации!) подарил им с Львом Копелевым эту песню с надписью. И даже они успели прочесть ее Павлу Литвинову вечером того же дня! (Литвинов не сказал им, что завтра будет демонстрация.) Цитирую Орлову:
«Галич очень любил, чтобы перед исполнением „Петербургского романса“ я давала эту справку: песня закончена ДО демонстрации. Справка записана на многих пленках. Еще бы — поэт не проиллюстрировал, а предвосхитил!»
Наверно, Галич говорил об этом и тогда, когда пел в доме у Елены Сергеевны, — но я этого не помню. Я твердо помню, что читала воспоминания Орловой о Галиче и в рукописи до ее отъезда в 1980 году, и в тамиздатской книге 1983 г. — но вот не помнила, что Галич надписал ей эту песню накануне самой демонстрации. Наверно, потому, что в памяти песня эта четко связывается с демонстрацией, что она как бы «про нее» написана. Но вот теперь все стало на свои места.
Надо сказать, что это не первые стихи, связанные у меня с вторжением СССР в страны народной демократии, где упоминается Сенатская площадь. В 1956 году во время (или сразу после) венгерских событий мы читали в Самиздате в слепой машинописной копии такие стихи (цитирую по памяти):
Там капает красная кровь на асфальт,
Там русское «стой», как немецкое «хальт»,
«Каховку» поют на чужом языке,
И наш умирает на нашем штыке.
А здесь равнодушье, с тоской пополам,
Тащит людей по ничтожным делам.
Философы плачут над рюмкою водки,
На танцы спешат красюки и красотки.
И, если не слышат соседи и теща,
Скулят сопляки про Сенатскую площадь.

Сначала мы считали, что это Коржавин (или он тогда еще был Мандель?). Потом нам говорили, что нет: пришла к Манделю какая-то девушка, оставила тетрадку с этими стихами и больше не объявлялась. Но вот сейчас Интернет сообщает, что это стихи ленинградской поэтессы Лидии Гладкой, которые она в те дни прочла ни больше ни меньше как на комсомольском собрании в Горном институте.
Возвращаясь к Галичу: хоть он и не выходил на площадь, но пел он так, что слышали и соседи, и теща, и вся страна. Это и была его Сенатская площадь. У каждого она своя.

Интервью записала Розенблюм О.М., Институт филологии и истории РГГУ