Мне было 27. Я был в Москве, у меня была свежерожденная годовалая дочка, жена, ученые занятия. Есть два пласта: один — мои воспоминания о тогдашних переживаниях и второй — сегодняшнее мое отношение к себе тогдашнему и к тем событиям — я как историк рассуждаю. Из общественной жизни, пожалуй, я чаще вспоминаю обрывочные сведения из Парижа, чем московские дела. Меня волновало именно то, что в Париже происходит.
Я помню, как у Алика Гинзбурга, еще до первой его посадки, мы с восторгом переживали Кубинскую революцию и приход к власти Фиделя Кастро. Это была свобода. В этом смысле и Париж представлялся какой-то лихой свободой. Пражская весна меня тоже волновала — это было как что-то домашнее, а Париж — как что-то, в некотором роде более общечеловеческое и глобальное. Это я теперь понимаю, что в голове моей тогда уже складывалось представление о единстве человеческой истории и общественно-политического процесса. Несмотря на свои 27 лет, тогда я не мог понимать и знать, что происходит. Я лучше понимал какую-нибудь историю Флоренции XIII века, чем историю XX века в Праге и Москве. Она представлялась мне чем-то знакомым и повседневным, и я не мог смотреть на нее со стороны.
Я следил за Прагой по советским газетам. Скажем, про венгерские события я ежедневно слушал по ВВС — предпочитал их всегда, они казались более объективными, чем «Голос Америки». В советском телевидении тоже переживал какие-то кадры: это было гораздо острей, чем Прага.
Известия из Праги переживались день за днем по газетам и каким-то обрывкам разговоров, и о демонстрации на Красной площади я просто ничего не знал. Горбаневскую знал — с ней я до самой ее смерти был близок. Остальных я, честно говоря, не очень помню, но Наташу помню, и событие 25 августа для меня не было чем-то иным, кроме страха за ее судьбу. Общественная сторона — что нельзя разгонять демонстрации — имела для меня практически нулевое значение. Существенно было, что Наташу взяли. А возмущения что ее не надо было брать — этого во мне, пожалуй, не было, когда сажали моих друзей, кроме первой посадки Алика Гинзбурга. Самое страшное, что я пережил в это время — жуткий психологический кризис, когда узнал, что наши войска вошли в Прагу. Как историк я в какой-то мере обязан обозначить, что это было гораздо страшнее, чем демонстрация и арест ближайших друзей.
Я переживаю и осмысляю судьбу человечества и не вижу отдельности судьбы Российской Федерации. Тогда, конечно, СССР все-таки представлялся находящимся на какой-то границе. Эта граница смущала, была неприятна, над ней можно было смеяться, но страдать — я никогда не страдал. Уехать хотел только тогда, когда начался массовый отъезд друзей по еврейской линии. Я подумал, что мне тоже пора куда-нибудь собираться, но тут случилась революция в Португалии — единственной стране, в которую я хотел — и я понял, что никуда не поеду. Я хотел в «фашизм», скажем даже так — не потому, что это фашизм, а потому, что мне это казалось традиционным и устойчивым обществом. Недавно я с ужасом увидел, как какие-то социалисты собираются выбросить прах Франко из Мемориала памяти жертв Гражданской войны [Долины павших]. А для меня Франко до сих пор остается тем, чем я его как раз в 68-м году считал — замечательным вершителем судеб.
Всемирное значение французского Парижского 68-го года для меня становилось с каждым годом все яснее и яснее, как катастрофа европейской истории. Советское значение 68-го года я просто забыл. Если бы не условный «Мемориал», то я бы и не вспомнил — тем более, когда на это накладывались открытия, что концепция ограниченного суверенитета была выработана Соединенными Штатами, а не Кремлем.
СССР — это некоторый вариант общеевропейской истории: кровавый, непродуктивный и в конечном счете, абортированный. Но СССР в 17-м году — Россия, Ленин, Троцкий — это торжество западного начала. Гендерный подход, сегодняшнее подавление христианства в Европе — все это было блестяще проведено в 17-м году в России, это явления одного порядка. То есть, в сущности, Россия в данном смысле была впереди планеты всей.