В 1968 мне исполнилось 14. В августе я со всей семьей — мамой, бабушкой, дедушкой, сестренкой — была на даче, мы снимали ее в подмосковном Кратово, а папа в это время уехал со Светлановским оркестром, где он играл в первых скрипках, на гастроли в Лондон. У нас постоянно шипела дедушкина «Спидола» — слушали, конечно, «Голоса»: «Голос Израиля», «Голос Америки», BBC. Я помню разговоры взрослых: когда наши все-таки ввели войска в Прагу, они боялись провокаций, боялись, что папин оркестр забросают [чем-нибудь], или что будут какие-то выходки в зале. Общий тон был, конечно, осуждающий. У меня особых эмоций не было: у нас была компания, мы гоняли на велосипедах, и в общем, нам немножко все это было пофигу. Я, конечно, за папу беспокоилась, но мне очень хотелось, чтобы он мне красивое платьице или джинсы привез. Он только-только начал ездить за границу, до этого был невыездной, на него донос кто-то написал. Я боялась, что с папой что-то нехорошее может приключиться, и было общее ощущение того, что мы опять гадко опозорились. Позже, уже взрослой, я написала два стихотворения, в одном из которых сказано: «от венгров и до чехов вся жизнь 12 лет». Получается, от 56-го до 68-го прошла практически вся моя тогдашняя сознательная жизнь.
Потом [осенью] я пошла в школу, и к нам приходил какой-то военный, чтобы провести, как тогда говорили, урок мужества. У нас была очень продвинутая школа — 20-я во Вспольном переулке, специальная английская — настроения там были соответствующие, и вот нам, видимо, этого дяденьку прислали. А мы уже большие были ребята, по-моему, это был 8 класс. И он рассказывал, как граждане Чехословакии выходили навстречу танкам с цветами и были рады. Чему они были рады, я так и не запомнила, но отчетливо помню, как мы сидели и хихикали. Нам тогда немножко было не до чехов — мы были заняты собственными делами: организовали в классе газету «Сатирический Еженедельный Комсомольский Сигнал» (а теперь эту аббревиатуру прочтите). Я туда статью двинула про отсутствие четко регламентированных — где-то слово это подсмотрела, очень понравилось — прав школьников, тогда как обязанности прописаны везде, даже в дневнике. Еще кто-то из наших там про Йоко Оно и Джона Леннона написал, как они провели весь медовый месяц в постели, протестуя против войны во Вьетнаме. После этого «Сигнал» наш, естественно, прикрыли, а нас чуть не поперли из комсомола.
В следующем году я перешла в другую школу. Директор 20-й — он был такой коммунист в худшем значении этого слова — мне пообещал, что я не получу никакую характеристику для поступления даже в самый заштатный ВУЗ, и я поняла, что надо делать ноги. И мои родители, главное, это поняли. Они перевели меня в 31-ю школу, а там был либеральный директор и абсолютно диссидентская среда: мальчишки обсуждали все это [вторжение в Чехословакию] совершенно впрямую, только что на уроках «Голоса» не слушали. И там у меня уже четко сложилось понимание этих событий как подлости и ощущение полной несправедливости того, что у нас делается.
Стихотворения Евтушенко [про танки] я тогда не знала. Он был на слуху, я его очень любила за протестные настроения, за «Бабий Яр» ему можно было многое простить, в том числе, некую просоветскую направленность, но вот этого стихотворения — не знала. Про самиздат знала только, что он существует. Первый раз взяла его в руки в институте, по-моему. Знала, что там можно прочесть Солженицына, и что дают на одну ночь. Про демонстрацию [семерых] не очень помню, честно скажу. Думаю, я тогда пропустила ее мимо ушей, но родители возмущались неадекватной реакцией.
1968 сыграл огромную роль, конечно — может, не для нас, четырнадцатилетних болванов, но для всего мира. Это и Париж, известные студенческие демонстрации, о которых мы прочли уже студентами в книге Робера Мерля «За стеклом»; и Америка, и Словакия, и Польша. Все это мы узнали немножко позже — но ощущение было уже тогда.