О проекте Поддержать
Дневники

Алексей Кондратович

литературный критик, заместитель главного редактора журнала «Новый мир".

Дневники Алексея Кондратовича

22 марта. Опубликована речь Гомулки. Со всеми своими противоречиями. Видно, что он мечется в нейтральном пустом пространстве между догматиками и прогрессистами. Для лидеров это всегда плохо: в лучшем случае оттяжка судьбы, оттяжка любых неприятностей. Однако быстрое опубликование речи Гомулки воспринято как выявление нашей позиции, как то, что мы определились… Иначе публикацию речи нельзя расценить.

Прочел утром и сразу понял, что добра от сегодняшнего дня не жди. Гомулка часто употребляет в ироническом смысле слово «невежды» — значит, полетит цитата из письма Горького Щербакову. Нет, хорошего не будет.

И однако я не ожидал, какой переполох вызвала речь в самом аппарате. Догматики, неосталинисты… конечно, обрадовались. Поднимаясь в лифте в ЦК, я услышал разговор трех пайковых, упитанных работников: «Ну как, ты придерживаешься старого курса? Или переменил мнение?» В ответ шутливое: «Пока думаю по-старому…», то есть следует еще подождать, а не приступать к дубинкам.

Галанов в сегодняшнем разговоре прятал глаза, краснел, чувствовалось, что говорить ему все это неловко. Но говорил, выполнял указание.

Я возражал, и довольно резко, определенно.

— Почему же слово «невежды» у Горького можно воспринять, будто оно обращено к нам? Неужели кто-то воспринимает это и на свой счет? Я бы этого не делал на их месте… И что, речь Гомулки — программная и для нас?

— Да нет, конечно, не программная… Ну, а на свой счет и у нас могут принять… Люди же разные…

Я пошел на уступки, снял конец цитаты, хотя в ней-то и весь смысл. Снял еще одну цитату Горького. Но то, что произошло потом, превзошло все мои опасения. Оказалось, что и «О личном» Горького, произведение самого Горького, нельзя печатать, цензура «запросила» один жалкий кусочек, — теперь снимают все. Мотив: «Это субъективные заметки, не предназначавшиеся для печати. В них Горький выглядит трагично» . — «Где? —тут я уже возмутился и наугад ткнул в одно место и прочитал его — сплошной оптимизм . — Где вы увидели это? Наоборот, Горький в этих заметках — живой человек, обаятельный, остроумный, самокритичный, посмотрите, что он пишет о своем юбилее!»

В ответ — ничего, кроме: «Указание». «Хорошо, — сказал я, — указание есть указание, и мы снимем материал, но мое мнение, что допускается ошибка. Больше того, я не могу это расценить иначе и как дискриминацию журнала… Мы опаздываем, вы ввергаете нас в пучину переделки готового номера. Ведь если кому-нибудь сказать, что через сто лет после рождения великого пролетарского писателя мы снимаем его материал!

Ничего не может сказать в ответ.

 

25 марта. Конечно, ничего нового не произошло, и никто из ЦК не думал отменять свои неумные указания. Переделываем третий номер. А. Т. появился на горизонте, обещал даже приехать к концу дня, по потом позвонил: будет завтра. Раздражен. На просьбу Миши позвонить в ИМЭЛ Федосееву относительно Драбкиной резко ответил: «Я же подписал письмо!» […], Вял и равнодушен. Бесперспективность нашего дела, которое могло бы сразу же стать перспективным, живым, молодым даже, — угнетает его. Да и не только его. Но его в особенности… А речь Гомулки, так радостно встреченная у нас, вряд ли прибавляет оптимизма.

В наш век — точнее, в наше время — граница приобретает особое значение. Граница между Польшей и Чехословакией — это невозможная в природе, неестественная граница между ярким потеплением и лютым похолоданием. Как на войне — на расстоянии, доступном глазу, — климат резко противоположный. Но совсем не как на войне — внешняя видимость взаимопонимания. Хотя, по-человечески говоря, какое может быть взаимопонимание между Ульбрихтом и Дубчеком.

Вариант демократического социализма. Возможен ли он у нас? Это вопрос сложный. Но если мы делали революцию 50 лет назад и тогда были ближе к демократии по существу и к коммунистическим идеалам в народном сознании, то из этой общей и, разумеется, исторической предпосылки можно сказать, что вариант не совсем нереален. Хотя сопротивление этому варианту может быть самое мощнейшее. Что 17-й год! Тогда уходили с политической сцены не больше чем десятки тысяч (сколько было у нас помещиков и капиталистов, и разве можно сравнить тогдашнюю бюрократию с нынешней). Теперешний аппарат — это миллионы людей, пригревшихся к сладкой жизни. Но надо иметь в виду и то, что аппарат труслив и послушен. Послушание — и сила и слабость аппарата. Сила, когда он подавляет. Слабость, когда ему приходится отступать.

Впрочем, что я все это записываю? До чешского варианта нам ох как далеко.

 

26 марта. Разговор о событиях в Польше, Чехословакии, о снятии «Дзяд» Мицкевича.

А. Т.: — Разве можно было подумать когда-нибудь, что мы, не такие уж старые люди, доживем до такого времени, когда классика начнет жить второй жизнью и, угнетаемая и преследуемая когда-то, вновь будет преследоваться? Значит, общество вернулось в чем-то к тому, чем было раньше, и напоминать о фамусовском бюрократизме стало так же опасно, как сто пятьдесят лет назад.

Дорош напомнил, что «Горе от ума» у Товстоногова шло с пушкинским эпиграфом: «Черт меня дернул родиться в России с умом и талантом».

А. Т.: — Да, оказывается, и сейчас это так…

Заговорили о свободе и полноте информации как основе, начальном условии всякой свободы, и А. Т. стал допытываться:

— Меня интересует психология этих людей, которые сами знают, читают, но другим не разрешают ничего знать и читать. Значит, они считают себя умнее?

Я: — Они просто боятся. А себя считают стойкими.

А. Т.: — Нет, не только это. Они не доверяют людям, народу.

Дорош:— У Солженицына это прекрасно выражено в словах «народ» и «население»: «Народ он любил, почитал и клялся им, но население он презирал». Что-то вроде этого.

А. Т.: — Народ для них — слово, пустой звук, лишенный содержания.

Толковали о студентах, о том, что они преимущественно из интеллигентных или руководящих семей. Из деревни — мало. Деревня плохо учит.

А. Т.: —Да. Когда в Польше рабочие кричат: «Пусть дети рабочих учатся!» — они отчасти правы. Мне говорили, как некоторые поступают в вузы. Открывает человек анкету, видит — фамилия, к примеру, Скаба или Бодюл. И все. Отказать уже невозможно […]

 

19 апреля. Был сегодня в театре на Таганке на прогоне спектакля по «Кузькину» Можаева. Все было вначале мило. Присутствующих — человек 15. Любимов сел уже за свой режиссерский пульт, начал давать указания: «Валерик, Валерик, где ты?.. Давайте начинать, включите свет». Вдруг поднимается некто, сидевший рядом с Любимовым, и говорит: «Юрий Петрович! Я вам запрещаю делать прогон!»— «Почему?» — «Спектакль сырой, и его еще рано показывать» . — «А я его никому и не показываю, я работаю». — «Я вам запрещаю». — «Как директор вы мне, главному режиссеру, не можете это запретить. Я еще главный режиссер». Вначале мне эта перепалка даже и не показалась серьезной. Но вижу, оба встали, Любимов бледный. В чем дело? Директор, молодой, смазливый, проговорился: «Здесь присутствуют посторонние, а спектакль еще сырой» . — «Здесь присутствуют члены худсовета и приглашенные мною друзья театра, с которыми я хочу посоветоваться. Это мое право». И вновь директор проговорился: «Здесь присутствует господин Жан Вилар!» Вот в чем дело! Но стыд-то какой! — все это при нем. А он, если и не знает русского языка — услышал свое имя. А рядом с ним, как я узнал, корреспондент «Юманите». «Господин Жан Вилар — мой большой друг, знаменитый режиссер и актер, и я имею право пригласить его на мою работу, чтобы посоветоваться». Я уже до этого толкал в бок Можаева: «Может, нам уйти» . — «Ни в коем случае, — зашипел он, — не поднимайся» . — «Да не поднимусь я, если не нужно», — успокоил я его. Но тут и я оцепенел. А действие разыгрывается и дальше. Директор уже грозит выключить свет. Актеры на сцене бушуют: «Мы пришли сюда работать, а вы нам срываете работу!» Директор обращается к секретарю парторганизации. Поднимается молодой человек, явно растерянный, и не знает, что говорить.

Тогда Любимов предлагает: «Давайте вместе с секретарем, председателем месткома удалимся и посовещаемся». Актеры кричат: «И мы!» Кого-то из них берут и уходят. Проходит минут 10, и появляется Любимов. Спокойный (а у него, оказывается, уже был инфаркт, и я подивился его самообладанию, — ни разу не задрожал голос, не возвысился, не сорвался в фразе)—и объявляет: «Я извиняюсь перед товарищами. Сейчас мы начнем прогон. Актеров прошу собраться. Конечно, сцена была неприятная, но нервничать не надо. Успокойтесь. Валерик здесь? Включите свет».

Какой молодец!

А в минуты вынужденного перерыва Можаев объяснил мне, что директор хочет снять Любимова, дискредитировать его, исключив из партии, для чего на прогон он хотел пригласить бюро райкома. А оказались мы, да Жан Вилар. И он сорвался, решившись сдуру на такой скандал. «Ничего он не просчитался, — заметил Росляков . — Он знает, как свой хлеб добывать. Знает, что ничего ему за это не будет. Ну, пожурят, скажут: хватил лишку, но зато был бдительным, был на страже». И это верно. Оказывается, директорам, которые раньше были обычными администраторами, дано теперь право вмешиваться в формирование репертуара. Вот как! Еще один контроль. Сладкая жизнь у Любимова.

Во время антракта ко мне подошел Саша Лебедев и сказал: «Эту сцену можно было бы сделать прологом к спектаклю: вообще неплохо бы сделать в иные времена. Тут же, правда, Саша добавил, что нас тоже скоро разгонят. И даже обязательно. «Вы — внутренняя Чехословакия, — сказал он, — и сейчас нет лучшего момента вас разогнать. Дураки будут, если упустят». Тоже утешил.

А спектакль и впрямь начался с демонстрации «Нового мира». Вышел актер Золотухин с номером «Нового мира». Зачитал: «Новый мир». Борис Можаев. «Из жизни Федора Кузькина». На сцене — нечто вроде огородного пугала, рвань. Актер облачается в эту рвань, читая по-прежнему начало повести. А одевшись и преобразившись, прикрепляет к березовому шесту журнал и вонзает шест этот в пол, как флагшток. Тут уже и я охнул.

Но еще больше охнули мы в конце. Когда актерам положено выходить на аплодисменты, они выходят все с номерами «Нового мира» и читают его, уткнувшись в номер. Вначале знамя, теперь уже вся читающая Россия. Это, пожалуй, слишком, и, когда я рассказал об этом А. Т. и Лакшину, мы пришли к выводу, что от добрых к нам чувств Любимов устраивает нам подножку. Во всяком случае, будет еще один предлог поговорить о нас. И мы даже решили как-то предупредить Любимова. Хотя что с того, — спектакль, конечно, все равно не пойдет.

Во время антракта я видел жену Можаева: она была убита, хотя, по всему, должна была быть счастлива. Спектакль получился отличный, озорной, смешной и грустный. Юра Карякин сказал: «Хочется запить. Ведь не пропустят. Да и вообще это самоубийство по нынешним временам».

 

9 июля.

Глупости с Чехословакией. Оказывается, за подписью пяти — Брежнева, Гомулки, Живкова, Кадара, Ульбрихта — послано письмо Дубчеку, очень резкого содержания, с предложением о встрече в Варшаве.

Снова мы вмешиваемся. Снова угрожаем. Наши войска не уходят из Чехословакии, хотя все остальные уже ушли. Не уходят потому, что Новотный (!) обещал руководителям Варшавского пакта держать войска на чехословацкой территории. Но при чем здесь обещания свергнуть руководителя?

Все… от страха. Чехословацкий опыт — самый страшный для догматиков и бюрократов. Страшней китайского. Потому что это творческий, ленинский опыт. Вот когда все проверяется.

  • 21 августа. Черная дата.

    Вера начала в последнее время включать по утрам приемник и слушать радио. Я ругался: зачем? Ей надо было, видимо, проверять время. И только поэтому я услышал о вторжении наших войск в Чехословакию. Я стоял оглушенный и не знал, что делать.

    Первой реакцией было спрятать дневник: не знал, что будет у нас, что будет вообще.

    Подальше дневник. Поукромнее.

    Включил западное радио. Сообщили, что войска вошли в Прагу. Что это значит? Нет сопротивления?

    Поехал в редакцию. Все растеряны. Даже женщины говорят, достать бы коньячку. Побежали, достали. Выпили. Не работается. Авторов нет. Их вообще стало в последнее время значительно меньше.

    Любой ценой надо гнать шестой номер. Может быть, он будет последним. Вот так все время и живем: от номера к номеру. И расстояния между номерами все увеличиваются. И быть же концу дороги.

     

  • 22 августа. Вчера настаивали из райкома, чтобы мы провели собрание в поддержку действий наших войск и правительства. Долго спорили с Виноградовым. Он против собрания. Что делать? Не проводить? Значит, сразу же партбилеты на стол, и конец журналу. Мы все думаем, что даже в этой тяжкой обстановке журнал дороже. Он важнее всех нас вместе взятых. А если он станет другим? Неизбежно станет. Но мы еще не знаем, что будет. Сделан роковой шаг, который, конечно, не останется без последствий — трагических, тяжелейших. Но сейчас, не видя ближайшего будущего, опрометчиво жертвовать и собой, и журналом. Такую позицию заняли все мы. Игорь против. Красиво. Но целесообразно ли? И красиво ли? Володя прямо сказал: «Тогда иди в райком и клади партбилет». Он промолчал. Миша Хитров правильно говорит: «Если действовать, то действовать сообща». Если даже один выступит против — журнал будет торпедирован.

    Приводились разные доводы вплоть до некрасовской оды Муравьеву. Игорь — на своем. Даже Сац, от которого можно ждать любое, и тот моментально все понял и сказал: надо собрание проводить, надо принимать резолюцию.

    Я не хочу оправдывать себя или других, но в нашем положении идти на самоубийство бессмысленно.

    Собрание прошло спокойно. Анна Васильевна Василевская зачитала решение райкома, выступила Лерер о том, что мы любили Чехословакию и т. п. Резолюция. Не голосовали. Василевская сообразила, спросила: «Принимаем резолюцию?» Да. И разошлись.

    Игорь не присутствовал.

    Радио глушат. Услышать что-либо трудно.

  • 23 августа. Вышел сигнал № 6. Толстенный номер. Слава богу, хоть вышел.

    Я полупил путевку, в воскресенье уезжаю в Пахру. Тошно до невозможности […] Работа идет непонятно как. А. Т. молчит. Представляю его настроение.

    Но надо делать № 7. Надо жить и надо что-то делать.