В январе 1968 года умер папа, и это для меня, конечно, было главное. Но что Пражская весна, что что-то происходит – это витало в воздухе: я не помню, чтобы мама говорила про события в Чехословакии (кстати, я не уверена, что про них уже тогда говорили Пражская весна), но дедушка часто говорил и «голоса» слушал – это все звучало. «Голоса» вообще были постоянным фоном в нашей семье. Мама вспоминала, что все ее детство и юность прошли под эти глушилки, потому что дедушка все время слушал это самое «вражеское» радио. В сталинские времена он, как рассказывали, днем разбирал приемник и прятал части, а ночью собирал и слушал. Стены, кстати, в их коммуналке были фанерные, но никто не настучал. А у нас дома, на Сретенке, тоже в коммуналке, приемник, здоровый, с которого можно было «голоса» ловить, стоял на буфете. И я помню, как папа, который был невысокого роста, слушал «голоса», встав на табуретку.
Прага для меня была не вовсе абстрактным местом. Дело в том, что у нас, у школьников, были то ли «интерклубы», то ли «интернациональные клубы» (не помню, как это точно называлось). В нашей школе клуб вела учительница английского языка, очень симпатичная. Нам раздавали почтовые адреса, и мы вступали в переписку с детьми за рубежом – естественно, только с соцстранами. И вот у меня таким пен-френдом была девочка из Праги, начиная с пятого-шестого класса: переписка шла ни шатко ни валко, слали друг другу фотографии – она мне Праги, а я ей – Москвы.
Перед новым 1968-м годом эта пражская девочка Илона прислала открытку, в которой ее папа по-русски приписал поздравление с Новым годом и про то, что он помнит русских – или советских, не помню точно каких, – которые освобождали Прагу во время войны. И мой папа тоже сделал приписку к моей ответной открытке – поздравил с Новым годом и еще написал, что он Прагу не освобождал, а освобождал Югославию. Не помню, переписывалась ли я с Илоной во время пражских событий весной 1968 года, но думаю, что нет, потому что рассказывать о том, что произошло у нас в семье, я не могла – это была все-таки очень поверхностная переписка.
День, когда ввели наши войска в Прагу, я помню очень хорошо. Мне месяц как исполнилось 14. У дедушки был его жуткий приемник, такой старый, страшный, дребезжащий – глушили все. И дедушка от него просто не отходил. И вдруг какой-то шум, треск и прочее – и у дедушки начинается приступ, это был инсульт или микроинсульт. Так он близко этот ввод войск в Прагу воспринял, такой это для него был удар и стыд невозможный. Я этот страшный день очень хорошо помню: 21 августа – это был мамин день рождения, первый день рождения без папы, и вот он весь прошел под знаком того, что неотложка, скорая помощь, дедушке плохо, наши танки в Праге… Очень тогда личное и не личное переплелось. И еще одно четкое воспоминание: как уже 22-го августа я еду из Малаховки, с дачи, где все это случилось с дедушкой, в Москву на электричке. И я стою в электричке и думаю: «Почему все так спокойно едут, когда началась война?» МЫ ввели войска: вот как фашистская Германия 22-го июня начала войну с СССР, так сейчас МЫ начали. Я очень хорошо помню это ощущение – что мы начали войну с Чехословакией. Раз мой дедушка кричит «Рота, вперед!», а потом теряет сознание – значит, наступило что-то из ряда вон выходящее. А все вокруг выглядит так, как будто ничего не случилось: народ едет в Москву с дачи. Август. И вот это тоже, надо сказать, впечатляло.
Но нельзя сказать, что мир перевернулся, что я вдруг поняла что-то такое про подлость советской власти. Все-таки мне было не 10 лет, и дело Бродского было такой хорошей прививкой от советизма, и рукопись Лидии Корнеевны «Памяти Фриды» я читала, и про Даниэля и Синявского говорили много. Так что когда мы по «голосам» услышали про тех, кто вышел на Красную площадь, часть имен мне была знакома: Ларисы Богораз, Горбаневской… Про нее я знала, что она поэт. И вот эти слова «За вашу и нашу свободу» – они для меня прозвучали, как «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Правда. Вот такая завораживающая фраза. По-другому и не могу сказать – как стихи.
Не то чтобы я в 14 лет обладала каким-то невероятно острым умом и прямо так лихо разобралась в том, что происходит. Но к тому моменту я выбрала себе авторитетных взрослых, чье мнение безоговорочно принимала. Кроме дедушки, был и мой дядя Ян Ильич Гиловой – человек светлого ума и свободной мысли, и его подруга Валя Боремечкова, с которой я очень дружила. И, конечно, моя двоюродная сестра Саша Раскина, – ей я, наверное, больше всех обязана – она оценивала события жестко и не считала, что надо «в обаянии умного Ваню держать». И песню Галича «Петербургский романс» с этим как будто к каждому обращенным вопросом «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь?» она первая дала мне послушать, наверное – именно тогда. Все-таки поэтические строки обладают главной силой.
Я хотела сказать, что вообще отношение к пражским событиям у всех вокруг было однозначное. Но это не совсем так. В сентябре 68-го очень мною любимая и очень умная моя старшая подруга Таня, которая уже училась на первом курсе, говорила об этом совсем по-другому: нельзя, мол, допустить, чтобы в Чехословакии был фашизм, что это страна, которую мы освобождали, что акция на Красной площади (вряд ли тогда говорили «акция», наверное, иные были слова) глупая и что у них в институте умные ребята вовсе не считают, что это МЫ поступили ужасно. Я очень Тане доверяла, и ее слова произвели на меня сильное впечатление, а своих мозгов у меня все-таки еще не было. Но я рассказала маме, и мама просила передать Тане, что она дура и чтобы она мне не морочила голову. У мамы был один веский аргумент: конечно, папа бы не одобрил ввод войск в Чехословакию. Но я все-таки еще поехала объясняться к Саше, и уж она провела настоящую политинформацию, после этого никаких сомнений не было.
А еще у меня была эта девочка в Праге, и я все думала, что надо ей как-то что-то написать. Я решила, что надо послать не открытку, а письмо. Писала очень конспиративно, прямо на Главпочтамте. Конечно, «За вашу и нашу свободу» я не могла написать, это было немыслимо, но я написала, что нам очень стыдно, вот это я хорошо помню. И это письмо я опустила в ящик на Главпочтамте, без обратного адреса. Возможно, что из конспирации и не подписалась, не помню. Больше никогда и ничего я от Илоны из Праги не получала, но и последствий не было, думаю, что кагэбшники моим письмом вряд ли заинтересовались. А может быть, письмо за границу без обратного адреса просто не дошло, поэтому, узнала ли девочка Илона, что мне стыдно или не узнала, – неизвестно. Но тогда я все время думала, а понимает ли она, что мы против вторжения? Вот когда я это письмо опустила в ящик, у меня было ощущение, что я тоже какое-то действо произвела.
…У меня была фотография Праги, которую мне Илона до всех событий прислала, и она у меня была прикноплена над кроватью и очень долго там висела. И я помню этот матч – чехи и наши, – когда я поздно вечером сидела одна у телевизора (больше в семье болельщиков не было) и честно болела за чехов. А вот футбол это был или хоккей – не помню. И вот что интересно: все люди нашего поколения, даже самые настоящие мужики-болельщики, помнят тот матч и помнят, как мы все болели за чехов. ?Лев Рубинштейн об этом матче (фейсбук, 3 июля 2018): “Для меня все это было решено в 1969 году, когда вся моя (и далеко не только моя) компания, то есть все НАШИ, дружно и горячо болели за команду Чехословакии и, соответственно, против «наших». Речь, впрочем, шла о хоккее, но в данном случае это не имеет ровным счетом никакого значения”. Речь идет об игре 21 марта 1969 г., когда на 36-м чемпионате мира и одновременно 47-м чемпионате Европы по хоккею с шайбой, который должен был проходить в Праге, но после введения советских войск был перенесен в Стокгольм, Чехословакия победила СССР со счетом 2:0.
У меня, конечно, специфическая выборка, но всем людям, которые воевали, было стыдно. Ведь им, фронтовикам-ветеранам, было тогда меньше пятидесяти лет, и они не были ни сталинистами, ни ретроградами – по крайней мере, те, кого я знала. И для них это был позор. Для всей интеллигенции. И, помнится, ходило четверостишие Твардовского:
Что делать нас с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом.
Это как раз про них, про их чувства. У нас-то никаких проблем с присягой не было, и потому для меня стихи Твардовского событием не стали. Но фронтовикам, вообще большой части интеллигенции, особенно если вспомнить, какой авторитет был тогда у Твардовского, напечатавшего «Один день…», конечно, эти строчки были нужны. Да, это был уже 8 класс, и я должна была вступать в комсомол. И вообще-то до этого никаких сомнений у меня не было, все мои положительные одноклассники еще в 7 классе вступили, мне просто 14-ти не было. Но тут я маме объявила, что, конечно, после Праги я в комсомол вступать не буду. Надо сказать, мама испугалась, потому что, не вступив в комсомол, в институт можно было тоже уже «не вступать». И она вызвала Сашу. Я очень хорошо помню, как мы сидим у нас на Сретенке, и Саша все как-то замечательно логично говорит, и вопрос с комсомолом она решает неожиданно для меня просто. Она говорит: «Причем тут комсомол, причем тут вступать – не вступать; ты была октябренком, была пионером, все идут в комсомол, не вступать в комсомол нельзя, потому что не надо ИМ давать еще одну возможность не принять тебя в институт». И вот вдруг прозвучало это слово – «ОНИ». Саша сказала, что «они» только обрадуются тому, что можно не принимать в институт, потому что не комсомолка; и так хватает причины, по которой в МГУ не поступить – евреев туда в эту пору плохо брали, – значит, остается только Ленпед, а в Ленпед даже документы у не комсомольца принимать не будут. Тогда впервые определилось для меня это противостояние: «мы» и «они». Важно даже не противостояние, не «мы» и «они», а проще: ОНИ – это ОНИ.
То, что я человек неправильный и не советский, – это довольно быстро стало видно. Помню, как в девятом, наверное, классе, шел урок по Великой отечественной войне, и историю вела дивная учительница, просто изумительная Нина Евсеевна Шварцман. И вот я отвечаю про Сталинградскую битву и говорю, что советские войска там то-то и то-то. И когда я закончила отвечать, вдруг один мальчик, очень противный, громко так говорит, на весь класс: «А вы заметили, что все говорят «наши», а Вигдорова говорит “советские войска”?» И такая, я помню, в классе тишина наступила, даже Нина Евсеевна сначала молчала. И я начала ему объяснять, что я не лично свою историю рассказываю, а отвечаю на вопрос. А потом у меня пошла как будто пелена перед глазами, и я сказала, что вообще-то я могла бы говорить «наши», потому что мой отец в Сталинградской битве участвовал, а потом я вышла из класса, и что там дальше было, я не помню.
А в десятом классе я уже читала «Все течет» Гроссмана, самиздат ходил вовсю к концу моей школы, это уже 69-71 годы. Кстати, я помню, что и среди учителей в школе были такие, с которыми какими-то рукописями мы обменивались. «Хроника текущих событий» тоже время от времени попадала мне в руки. Кажется, иногда Саша мне давала. Но, пока я училась в школе, Саша все-таки меня побаивалась и не без оснований. Я была трепло хорошее, поэтому мне многого не показывали. Про Марченко, например, мне кажется, я в школьную пору не знала. Но если что-то мне давали почитать – не на месте, а домой, то, конечно, я и другим давала. Вообще, наше поколение было менее осторожным, чем те, кто помнил предыдущую эпоху, да и просто мы были моложе и безалабернее. Особенно когда я училась в институте, и у меня был друг Беленкин, мы все друг другу уже передавали самиздат. У нас вообще-то с конспирацией было очень плохо, потому что мы это все таскали в институт. И вот тут надо сказать, что когда мои ровесники говорят, что они не знали ни про «Архипелаг», ни про «Хронику», ни про «Белую книгу», ни про репрессии и сталинские лагеря, потому что это все не печатали, а самиздат и тамиздат – это было для узкого круга, – мне их слушать неприятно. Те, кто хотел, это все могли и читать, и знать. Но они просто не хотели, потому что зачем копаться в прошлом? Гораздо удобнее сознавать, что у нас прекрасная эпоха и вспоминать надо только хорошее и героическое. Конечно, мне повезло: меня окружали люди, которые знать и думать не боялись. Но и те, у кого родители не слушали голоса и не читали Солженицына, в свои 20 лет вопрос «знать или не знать» решали сами. И та моя подруга Таня, которая в 17 лет считала, что советский строй все-таки самый правильный, к 20 годам отлично разбиралась, чему можно верить, а чему – нет.
Был ли 1968 год переломным? Для меня лично – конечно. Но у меня много совпало личного, мне исполнилось 14, я была не маленькой девочкой и несу ответственность за все, что тогда говорила и делала. В частности, за то, что вступила в комсомол.
Но, наверное, год, когда наши танки вошли в Прагу, стал переломным не только для меня и для тех, кому исполнилось 14: оттепель закончилась, «надежды маленький оркестрик» зазвучал совсем тихо, а голосом эпохи для многих из нас стал тогда грозный речитатив Галича.
Интервью записала Розенблюм О.М., Институт филологии и истории РГГУ