О проекте Поддержать
Воспоминания

Евгений Асс

архитектор

Евгений Асс

В 1968 я закончил 4 курс МАрхИ. Мне было 22 года. Я был довольно политизированным юношей, и кроме джаза и рок-н-ролла, слушал через хрипы и помехи «Голоса», «Свободную Европу» и BBC. Кроме того, к 22 годам у советского человека с критическим сознанием формировалась способность читать между строк и понимать, о чем идет речь. Надо было сопоставить услышанное по BBC с прочитанным в советской газете — и многое становилось понятным. В конце 67-го года мы организовали студенческий театр. Старостой был я, руководительницей — жена Олега Целкова, легендарного авангардиста, ныне живущего в Париже, Татьяна. Она училась на режиссерском факультете в Щукинском и весной 68-го должна была защищать диплом. В качестве премьерного спектакля к нему мы ставили «Лысую певицу». До сих пор мы выступали на каких-то капустниках в институте, и нас терпели, вроде веселятся ребята — и хорошо. Надо понимать, что эти годы были странным периодом: с одной стороны, все запрещено, а с другой, у нас была рок-группа, мы давали концерты в Доме архитектора, нас звали на танцульки в другие вузы. И в общем, это вроде не запрещали, а вроде и нельзя. Интересно, что те волны, которые существовали на Западе, странным образом входили в резонанс с какими-то событиями здесь. Все время было такое состояние, что мы в общем потоке мировой культуры, а с другой стороны, как-то сбоку припеку. На институтских собраниях говорили казенные речи про мир во Вьетнаме, и мы тоже были за мир — но не так, как эти, мы были скорее вместе с Бобом Диланом и Джоан Баэз. Все вместе это создавало очень сложный конгломерат ощущений.

Приближался конец учебного года. Премьера была почти готова, мы зарезервировали зал, у Татьяны был назначен диплом, комиссия должна была прийти. В это время меня вызвал секретарь парткома. Я пришел, у него на столе лежит книжка с закладками, фамилии автора не помню, название: «Когда по сцене ходят носороги» с подзаголовком «Критика театра абсурда». Он ее открыл, спрашивает: «Что вы ставите?». Я отвечаю: «Лысую певицу», — а там все пьесы перечислены, каждая из них раскритикована. Он говорит: «Хотите продолжать учиться в институте — тогда закрываем театр». Это был обыкновенный шантаж. Мы начали искать [другой] зал, нашли его в клубе «Замоскворечье», и в какое-то неурочное время, в 10 или 11 утра, сыграли эту несчастную «Лысую певицу», и Татьяна получила диплом. Конечно, мы рассчитывали, что будет большой успех, в Москве никто не ставил «Лысую певицу», но в итоге один раз поставили и больше к этому вопросу не возвращались — уже и перепугались немного, и Татьяна была фактически обесточена.

Майские события в Париже мы переживали и как студенты, и как либеральные оппозиционеры, если можно так сказать. Понятно, что никакого восстания в Москве быть не могло, но было ощущение того, что пора. В эти годы у нас продавалось молодежное приложение к газете «Юманите», которое называлось Nous les garçons et les filles, «Мы мальчики и девочки». Оно было почти целиком посвящено интересным вещам вроде рок-н-ролла, автомобильного спорта и футбола и было совсем не коммунистическим — я так понимаю, это была попытка французской компартии как-то оприходовать молодежь. Когда начались майские волнения, этот журнал был целиком посвящен демонстрации в Париже. Газеты были на стороне студентов, и это тоже входило в какой-то сложный диссонанс, потому что у советских газет не было ясной точки зрения. С одной стороны, бунтовать против буржуазии — это правильно, с другой стороны, это был какой-то не советский бунт, то есть он воспринимался советскими властями скорее как нарушение правил игры.

В школе у меня был клуб дружбы с Чехословакией: к нам приезжали чешские ребята, мы разучивали чешские песни. Редкость для советского пионера — но такое насильное вменение любви не отвратило меня от Чехословакии, а наоборот. В 1956 году мой папа впервые съездил туда, с восторгом рассказывал о Праге, и привез оттуда красивые книжки и фотографии, которые до сих пор стоят у меня на полках. В начале июня 1968-го [в Москву] приехал Дубчек. Было понятно, что дело пахнет керосином, и стало как-то тревожно. Август застал меня на Рижском взморье. В те времена Юрмала была традиционно интеллигентским местом, где собиралась довольно большая компания. Я в первый раз поехал без родителей, с молодой будущей женой — очень был счастливый, веселый, приятный отпуск. На пляже все были со «Спидолами» — в Латвии с вещанием было проще — и 21 августа мы увидели, что вокруг «Спидол» начинают образовываться группки. Мы тоже подтянулись. Услышали сначала советское объявление. Реакцию я очень хорошо помню: моя жена — болгарка, и она разревелась страшно. В этот момент даже в некотором роде возникла проблема возможности нашей будущей совместной жизни, потому что ненависть к Советскому союзу с особой силой пробудилась. Я очень хорошо помню этот момент: тишина на пляже, «Голоса», плач моей жены — все это было ужасно драматично. Мы пошли и напились всей компанией и долго это все обсуждали. Это было не первое и не последнее в моей жизни ощущение такого ужасного отчаяния и непонимания того, как жить в этой стране.

О демонстрации [25 августа] мы узнали из «Голосов». Опять пошли в кафе — такую ничем особо не примечательную стекляшку на пляже. У меня с собой были какие-то пластинки, маленькие сорокапятки, Роллинг Стоунз, еще что-то, и был Адамо, модный певец в то время, такой, сентиментальный. Мы выпили и попросили хозяйку кафе его поставить. Кафе уже закрывалось, но она когда услышала Адамо, попросила его еще раз. Мы остались втроем. Выяснилось, что ее фамилия Голицына, она из князей, прожила всю жизнь во Франции, а сейчас вернулась в Советский союз зачем-то, и работает в кафе. Мы ей рассказали про демонстрацию, она нас угостила коньяком. Так мы провели этот вечер — он мне запомнился и был ужасно мрачным, только эта романтическая история — Адамо, мадам Голицына, с которой я танцевал — придала ему немного другой оттенок.

С диссидентским движением я не был связан напрямую. Я всегда относился к его участникам с огромным пиететом и восхищением: в какой-то степени завидовал, отчасти боялся в это влезать — это требовало какой-то самоотверженности, на которую не всякий способен. Может, к сожалению, может, нет, но у меня в тот момент не было острого желания участвовать в протестной деятельности, хотя я прекрасно отдавал себе отчет во всех ужасах советской власти. Среди этих людей мне был знаком Литвинов — он был братом Маши Слоним, с которой мы вместе росли и были близки в раннем детстве. Горбаневская тоже была частью какого-то моего близкого круга, мы чудом не познакомились тогда, только уже позже, когда она во Франции жила. За судом над ними мы следили, но опять же, в основном, по западным «Голосам».

Тогда же начала выходить «Хроника текущих событий», которая как-то ко мне попадала. У нас в институте циркулировали запрещенные книжки, я мог их добыть — все это давалось на один день, что-то перефотографировалось. Был у нас один человек, на два года старше, очень политизированный — какие-то вещи я от него знал. Это тоже драматичная история. В 1965 году в Москве была выставка американской архитектуры, на которую приехало несколько выдающихся архитекторов. С одним из них, совсем молодым, но уже прославившимся, мы познакомились, слово за слово — пригласили прийти к нам в институт, и тут же его повели. Там нас застукал секретарь парткома: он услышал, что мы говорим по-английски, и [узнал], что мы без согласования с руководством привели не просто кого-нибудь, а американца. Потом было комсомольское собрание, как-то мы отбились, остались в институте, а за этим человеком ГБ уже смотрела, и дальше нас трепали скорее в связи с дружбой с ним. Кончилось это тем, что его выгнали из института, он доучивался в Курске, а потом стал делать очень откровенные политические плакаты, и его посадили за антисоветскую деятельность. Он отсидел в Мордовии три года, эмигрировал в Канаду, и там умер лет пять назад, его звали Борис Мухаметшин.

Конфликты с КГБ у меня возникли значительно позже, в 1981 году. Я был заведующим сектором в научном советском институте и получил редкую возможность поехать в Англию. Мне было не до того, я отказался и предложил поехать моему сотруднику. И надо же было такому случиться, что он поехал — и остался там. Более того, он оставил в номере записку мне: «Женя, думаю, ты меня поймешь». А 25-го декабря позвонил из Лондона меня поздравить [с Рождеством]. Было понятно, что разговор прослушивается, потому что потом меня о нем спрашивали. Тут мне [ГБшники] позвонили уже напрямую. Они приходили, теребили меня очень долго и до конца перестройки что-то от меня хотели. Этот человек [мой сотрудник] вернулся в Россию, работает здесь. Говорит, что тогда это как-то вдруг у него так вышло, что это было бегство даже не политическое, а скорее, семейное — он таким образом избавился от жены. Интересный способ, но не самый простой.

Я помню, конечно, «Танки идут по Праге», но к Евтушенко у меня всегда было какое-то предвзятое отношение, хотя такое откровенное высказывание было воспринято скорее положительно. Про письмо Марченко и процесс четырех тоже слышал, конечно. Я внимательно слушал радио, другой вопрос, что далеко не со всеми можно было обсуждать это. Все-таки у меня был круг достаточно проверенной интеллигенции. Все эти люди были скорее, аутсайдеры, не вовлеченные в советскую культурную элиту, и я всегда был близок с аутсайдерами. По-моему, даже ни одного партийного не было в моем кругу. Они [демонстранты] были в центре тайфуна, а я не был, мои скромные политические инициативы ограничивались несколькими комнатами.

Это был действительно особенный год. Наверное, была на Солнце какая-то вспышка — такой вот демократический всплеск, который распространился на всю Европу. К этому можно добавить и убийство Мартина Лютера Кинга, и какие-то фильмы, и музыку, и расцвет хиппи. Очень интересно, как мы это восприняли: откуда в России хиппи, казалось бы? Но это тоже часть культурной волны, пик которой пришелся на 68 год с затуханием в 69-м. Есть объяснение, которое мне приходилось потом читать, что это был бунт первого послевоенного поколения. Все, что происходило в 1968 году, воспринималось как какая-то надежда, хотя понятно было, что Брежнев и вся его свора ничего не позволят. И Париж, и Прага, и наш театр, и длинные волосы, и цветы в волосах, и вьетнамский протест — все это вместе взятое обладало общей энергией. Ощущение протестности существовало в разных формах — и хиппи, и парижские студенты, и чешские коммунисты, и наш театр, и рок-музыка, и даже песни, которые мы пели — в них были интонации несогласия, и было ощущение активной невстроенности в социалистический контекст.

Мысль, что еще надо дотянуть, и может быть, оно рассосется само, была. Но вообще говоря, безысходность была невыносимая. Ее надо было как-то запивать, я был погружен в работу целиком и полностью. Пили и работали, работали и пили. В силу дефицита какой-то актуальной культуры, жажда погружения в нее была невероятно сильной и важной — это и книги, которые можно было с трудом достать, и букинистические магазины, и журналы — иностранной литературы, «Новый мир», «Америка», «Англия» — пластинки, записи, которые правдами и неправдами добывались. Это была непреодолимая жажда ощущать себя соизмеримым и включенным в этот культурный контекст. Мое поколение, по крайней мере, моего круга, обладало какой-то энциклопедической образованностью во всех сферах. Сейчас нет такой потребности впитывания этого продукта, пропал драйв. Я преподаю, и [вижу] последние годы довольно ленивое поколение — не жадное, поверхностное, как софисты в античном мире, которые могли говорить о чем угодно, но ничего не знали. В этом смысле противостояние с советской властью выражалось главным образом в погружении в мир культуры в самом широком смысле. В 70-е годы было уже совершенно очевидно, что все это какая-то игра, и все в эту игру играют с минимальной искренностью. Неудивительно, что эта мощнейшая конструкция рассыпалась как как песочный замок, потому что всем было понятно, что это ерунда, которая чем скорее кончится — тем лучше. То, что происходит сейчас, меня пугает, потому что я вижу гораздо больше искреннего безумия. Когда матери из колясок делают танки — не думаю, что их обком заставляет. Сейчас страна состоит преимущественно из сумасшедших. Безумие и бесовщина, которые охватили население, конечно, подрывают веру в здравый смысл.

Я думаю, что 21 августа было совершенно убийственным. Ужасная апатия, депрессия и отвращение — почти такая же, как после Крыма. Какая-то подавленность, которую потом дотянули до 79-го. Вошли в Афганистан — и снова. Я просто очень хорошо помню, как мы сидели и слушали прямую трансляцию из Совета безопасности ООН, где в конце декабря было голосование по поводу ввода советских войск в Афганистан. Было ощущение какого-то безмерного стыда, отчаяния, невозможности ни на что повлиять, и перспективы жить с этими болью, отчаянием, грехом всю оставшуюся жизнь. Ощущение того, что это безнадежно и никогда мы из этой жопы не выкарабкаемся — вот это было. Хотя у меня была достаточно успешная ранняя карьера, но все равно ощущалось, что мы завязли и никогда из этого дерьма нам не выкарабкаться. Последнее такое невозможное отчаяние было связано с заключением моего друга Леши Малобродского. В общем, жизнь в нашей стране не оставляет нас в покое — в ней все время есть место стыду и отчаянию.